Ошибочно было бы представлять Одзаки Хоцуми кабинетным работником, книжным червем, который втихомолку копировал секретные документы. Несмотря на то что репортер из Одзаки оказался не слишком удачливым, он умел ладить с людьми, легко входил в контакт и умел не добывать, а получать нужные сведения. Этот его талант даже стал поводом для рождения легенды о якобы существовавших «девяти заповедях разведчика Одзаки», впервые приведенных генералом Уиллоуби в его книге «Шанхайский заговор». Сегодня нет возможности судить о том, насколько правдив был американский разведчик, публикуя эти «заповеди», но очень похоже, что это скорее творческое переосмысление протоколов допросов Одзаки, чем его прямая речь. Арестованный журналист действительно говорил о методах добычи секретной информации, но сводил их к самой простой и самой трудно реализуемой формуле. Как и Зорге, он мог сказать: «Моя деятельность характеризуется полным отсутствием специального метода», а некоторые пассажи почти дословно повторяли речь «мистера Джонсона»: «В условиях политической напряженной обстановки… установление общего направления развития является более важным, чем точное выяснение того, что было сказано или что было решено. Единственная важная информация, которую я надеялся получить заранее, – это точное время возможного нападения Японии на Россию»[618]
. Неудивительно, что Зорге и Одзаки так хорошо понимали друг друга…То, что Одзаки работал последнее время в ЮМЖД, отразилось и на ходе следствия по его делу. Документы, полученные из Мантэцу, были выделены в отдельную папку. Из пятидесяти двух сообщений их набралось 21 – материалов, переданных «Отто» Зорге и составлявших, по мнению суда, государственную и военную тайны. Однако любые упоминания о ЮМЖД, за исключением того факта, что там работал Одзаки, а также выражения «важные сферы» и «политические фигуры, занимавшие важное положение», были исключены из текста публичного сообщения о деле Зорге по требованию Верховного суда Японии[619]
– шпиона такого масштаба в Японии не ловили ни до, ни после «инцидента Зорге». На суде ему было предъявлено обвинение в том, что он информировал главу советской разведывательной сети о следующих основных вопросах:состояние реформаторского движения в стране после «событий 15 мая» (военно-фашистский путч в Токио в 1932 году);
оценка значения «событий 26 февраля»;
обстоятельства военного японо-китайского конфликта в июле 1937 года;
причина назначения на пост министра иностранных дел генерала Угаки в мае 1937 года, то же самое в отношении назначения на пост военного министра генерала Итагаки в июне того же года;
японо-английские переговоры в июне – июле 1939 года;
образование кабинета Абэ и позиция Японии в отношении войны в Европе (сентябрь 1939 года);
обстоятельства образования кабинета Ёнаи и его характер (январь 1940 года), то же самое в отношении образования второго кабинета Коноэ (июль 1940-го) и возможность заключения этим правительством японо-германского военного союза;
планы принца Коноэ в отношении образования так называемой новой политической структуры; миссия Мацуока в Европу весной 1941 года;
информация о тенденциях в правящем лагере Японии в отношении Советского Союза после нападения на него гитлеровской Германии[620]
.Находясь под следствием вплоть до 8 мая 1942 года, он продолжал писать жене Эйко, чувствуя угрызения совести за муки, через которые придется пройти семье предателя, каким он выглядел в глазах большинства японцев, и пытаясь найти ответ на один простой вопрос – ради чего он все это делал: «Окруженный справедливостью и милосердием, добротой и любовью… я почувствовал, что я что-то упустил, не обратил внимания на серьезную ошибку в обосновании своих поступков. Поначалу сама мысль о такой возможности была мучительна… Я виновато чувствовал, что утратил веру…»
Хорошо заметно, что в эти минуты Одзаки уже меньше думал о грядущей победе мирового коммунизма. Будущее престарелого отца, жены, маленькой дочки занимало воображение мечтателя куда больше, чем судьбы всего мира: «Моя любовь к семье вновь проявила себя, как неожиданно мощная сила… Поначалу читать письма жены было для меня так болезненно, что я не мог даже взглянуть на фотографию моего ребенка. Иногда я рыдал, а иногда обида переполняла меня, и я думал, насколько все было бы проще, не будь у меня семьи… Профессиональные революционеры не должны иметь семьи… Мысли о будущем моего отца, о котором я обычно так мало думал, также угнетающе действовали на меня… Я рисовал его образ в своем воображении – вот он стоит ко мне спиной, склонившись с тревогой и печалью»[621]
.