Что ему были теперь какие-то голубые рассветы, если сам директор спрашивал его. каждое утро, не надо ли чего, не будет ли каких распоряжений, не сует ли кто палки в колеса? Что ему был водолазный костюм, если даже дежурная вязальщица привставала ему навстречу и сама с готовностью предлагала свои журналы, шахматы, домино и все остальное, что у нее там хранилось для убивания времени. И не только они — даже посторонние, ничего не знавшие ни о нем, ни о театре люди, казалось, счастливы были угодить ему, чем могли.
Что же с ним случилось, откуда взялась эта мгновенная перемена отношения к нему? Он ходил с тем же портфелем и в тех же очках, та же шея свободно вертелась в том же вороте широкого свитера, но все будто говорили, завидя его: вот это совсем другое дело, пожалуйста, входите. Это уже не мальчишка, по глазам видно, а прикрепленный к месту человек, и к месту-не низшему, причащенный, так сказать, к делу, и, видать, дело их нешуточное, и он у этого дёла почти наверху, глядит уверенно, просит решительно, где надо требует, где надо убеждает — такого с дороги не сбросишь. Чтаже за служба у него такая, которой можно так посвятиться целиком, снять себя с собственных же плеч, как крест, и прислонить к чему-то прочному, и дальше ходить, — разогнувшись, уверенно советуя, сдержанно улыбаясь, внушительно- командуя? И с каким же удовольствием принимали все кругом эту перемену, те же самые, что раньше помыкали им и начальствовали, с наслаждением подчинялись теперь и каялись, шли навстречу и ублажали, будто им, и правда, было все равно, подчиняться или начальствовать, будто это им поровну сладко, особливо если есть кому, с крепкой рукой и твердым заданием, и единственное, что было бы для них трудно и мучительно, так это застрять вдруг на переходе из одного в другое, застрять на странном неловком равенстве, на равном уважении всех ко всем, на нелепом доброжелательстве к кому-то вообще, к кому-то еще невидимому, идущему за углом коридора — эту „странную промежуточность все старались проскочить, не дыша, с закрытыми глазами, точно поезд в коротком туннеле, и потом поскорее забыть.
И когда все было наконец упаковано, увязано, забито гвоздями и железными полосами, погружено, отправлено на железную дорогу в багаж, где тоже не обошлось без Сережиной решительности и напора, когда уже были куплены билеты, розданы командировочные удостоверения и деньги, когда печатались новые афиши и бронировались номера в гостинице, когда радио и газеты сообщили об отъезде новых знаменитостей на фестиваль, Салевич мимоходом объявил Сереже, что не берет его с собою.
23
Потолок плавал где-то очень высоко, иногда совсем растекался, как облако. В одном его углу сохранились с дворцовых времен лепные цветы и фрукты, вспухшие от многих побелок, тоже расплывшиеся и смахивавшие теперь то на змей, то на головы в чалмах, то на фары автомобиля. Сережа, маявшийся уже второй день в жаркой весенней простуде, подолгу разглядывал эти призрачные неровности, белые на белом, выискивал новые силуэты, задремывал, просыпался, снова глядел на цветы и фрукты, и если прикрывал веки, узоры продолжали плавать на темной сетчатке где-то в глубине глаз. Горло у него все время пересыхало и саднило, и ему казалось, что это не просто случайный грипп, но вся его обида засела там глубоко в гландах и болит, и скажи ему сейчас кто-нибудь, что он едет, вот и билет на поезд, вся болезнь сразу бы прошла.
Он лежал почти все время один, иногда пробовал читать, но быстро уставал и забывался с книгой в руках. Мама Андреевна и Таня как раз уехали на неделю в дом отдыха, так что, кроме Ларисы Петровны, некому было ухаживать за ним, бегать в аптеку, греть молоко с медом и заставлять, чтоб промывал нос всякою мерзостью на погибель микробам. Но и она назавтра уезжала с театром — он оставался совсем один среди бездушных родственников и соседей. К вечеру ему вдруг показалось, что кто-то залетел в комнату, покружился под потолком и вылетел в закрытое окно. Он сел на кровати, зажег свет, огляделся. Рядом на стуле стоял термос с тепловатым чаем, он допил его и почувствовал, как пересохший язык блаженно изогнулся, затрепетал под сладкой струей. В зеркале отразилась всклокоченная голова со следами подушки на красных щеках, обкусанные губы в запекшихся трещинках. Он поднес зеркало поближе и разинул рот — горло было по-прежнему красное и неровное, как разорванный помидор, но он уверил себя, что насморк, по крайней мере, гораздо меньше, вот и дышать уже можно через нос — со свистом, правда, но все же дышать.
В коридоре простучали чьи-то каблучки, потом хлопнула дверь.
Он встрепенулся, надел халат и побрел посмотреть, кто это пришел — не Лариса ли Петровна?
Но нет, саватеевская комната была пуста.
На кровати лежал наполовину собранный чемодан с откинутой крышкой, рядом с ним кучка ни к чему не пришитых пуговиц.