Крестьянская община была одной из главных стабилизирующих основ русской жизни. О необходимости ее сохранения говорили лучшие умы России» [92, с. 611–612].
Но разрушение общины было неизбежно. Ведь главным составляющим жизнеспособность русской взаимоподдержки друг друга был наш русский менталитет, полностью основанный на единстве и крепости веры. К началу же XX в., вследствие ужасающего безверия, охватившего умы подавляющей части общества, участь русской общины была предрешена. Это был итог двухвековой антицерковной кампании, семена которой были в свое время щедро рассеяны на русской почве царем-антихристом.
Между тем настоящим закабалением русского человека, как ни парадоксально это звучит, было именно его так называемое царем-либералом «раскрепощение», то есть якобы от чего такого «освобождение». На самом же деле:
«…огромное большинство крестьян уже были заложены в казне и фактически принадлежали ей… крепостная реформа являлась, как впоследствии крестьянский банк, на выручку поместному банкротству… большинство оскудевших помещиков спало и видело откупные…» [69, с. 211].
Так что этот царь-демократ выручал из неволи вовсе не народ русский, как принято почему-то считать, а барина, к тому времени давно благополучно прокутившего свое состояние. Но это вовсе и не удивительно: введенный Петром в совершенно свободной стране этот дикий феодализм и обязан был закончиться только лишь тем, чем и закончился — банкротством. Ведь именно в нашей стране он был явлением совершенно инородным.
«Когда выяснилось, что крестьяне отойдут не даром, большинством дворян реформа была встречена сочувственно, как ликвидация неудачного хозяйства с угрожающим впереди разорением…
…Государь с благородной откровенностью объявил дворянам, что «нужно делать революцию сверху, не дожидаясь, когда она явится снизу». В самом деле… неизбежна была анархия снизу, и, стало быть, дворянам надо было выбираться из развалин прошлого подобру-поздорову…» [69, с. 211–212].
Так выглядела сложившаяся тогда ситуация.
Но как все вышеизложенное состыковать со столь целенаправленно внушенной нам версией «о тысячелетней рабе»?
«Что в России не было рабства, а держалось крепостное право, это свидетельствуют не только наше законодательство и русская наука, но и европейские ученые (например, Ингерм, автор «Истории рабства») … Народ русский — один из величайших в свете, и приравнивать к неграм его могут только люди злонамеренные или невежественные» [69, с. 213–214].
А уж затем ленинские Демьяны Бедные это репино-некрасовское бурлачество так раздули, что мы долгое время никак не могли понять того, что именно нам пыталась внушить советская историческая наука. Даже будучи малыми детьми, мы подспудно понимали, что никакими рабами наши предки никогда быть не могли. Это сидит у нас в крови — на генетическом уровне. Там же находится и наше несомненное перед любыми инородцами превосходство.
Потому Пушкин, видя всю лживость инородческой о нас версии, писал, что: «русский народ составляет «вечный предмет невежества и клеветы писателей иностранных»» [75, с. 275].
Но и не только, что самое удивительное, иностранных, но и своих же доморощенных:
«Если бы в «Русской женщине» Некрасова герой, вместо того чтобы работать в руднике, ловил для тюрьмы рыбу или рубил лес, то многие читатели остались бы не удовлетворенными» [145, с. 144].
И это и понятно — критика дореволюционной России существовала не для того, чтобы поддерживать правду в описаниях той обстановки писателями, но лишь для того, чтобы удовлетворить вкусы либералов, ратующих за изменение существующих порядков. А порядки эти, даже на Сахалине, то есть в те времена на острове-тюрьме, существовали следующие:
«…начальник отделения департамента полиции исполнительной, коллежский советник Власов, пораженный всем, что он встретил на каторге, прямо заявил, что
Мало того: «Устав о ссыльных разрешает жить вне тюрьмы…» [145, с. 96].
Ну какая же это каторга? Все это указывает на непрогляднейшую:
«Отсталость нашего устава о ссыльных» [145, с. 144].
Оно и понятно: ведь где-нибудь «в старой доброй Англии» этим каторжникам так доставалось, что время от времени долетающий на свободу об этом слух вмиг исполнял свою воспитательную программу. Он нагонял на «свободных» англичан такой ужас, что смерть могла считаться более предпочтительна, нежели каторжные работы. Здесь же:
«…на Сахалине немало семейных каторжников, мужей и отцов, которых непрактично было бы держать в тюрьмах отдельно от их семей…» [145, с. 96].