В конце декабря 1984 года в церкви Св. Марка проходил поэтический вечер, на котором бородатый Аллен Гинзберг, облаченный в темный костюм, читал с кафедры свои стихи, а публика снизу внимала ему. Он рассказывал о своем недавнем путешествии в Китай:
Своим теплом Гинзберг, подобно костру, привлекал к себе людей в эту зимнюю ночь. Когда он закончил, я подошел к нему и представился сыном того самого революционного поэта, о котором он как раз и говорил. Он удивленно поднял брови. Пристально глядя на меня, он сказал, что его самое теплое воспоминание о Китае — это объятие моего отца. Мы вышли из церкви и отправились в «Киев» — украинскую закусочную неподалеку. Я сказал, что не пью кофе, и он заказал мне эгг-крим[34]
.Аллену тогда было под шестьдесят, и он жил на Восточной 12-й улице, в квартире, оставшейся от матери. Прогибающиеся под весом книг полки, потертый местами пол. В углу спальни стоял маленький буддистский столик-алтарь, над которым висела каллиграфия: слова из Священного Писания, написанные его гуру. Неожиданно он повернулся ко мне и издал протяжный долгий звук «аааах» — свою мантру духовного просветления.
У Аллена всегда была под рукой маленькая фотокамера Olympus, и он спокойно фиксировал моменты проходящих дней. Он никогда не использовал вспышку, даже в самом тусклом освещении, и, хотя фотографии получались зернистыми, в их тенях была глубина. Ему никогда не надоедало снимать задний дворик под кухонным окном.
В рождественскую ночь в 1987 году Аллен читал у меня в гостях, в цокольном этаже, свое длинное стихотворение «Белый саван» (White Shroud). Он написал его в честь своей матери. Она была радикальной активисткой и с раннего возраста приучала Гинзберга к политике, а по дому часто ходила голышом. Аллен напоминал мне моего отца: оба они оставались так и не повзрослевшими мальчишками. Для них мир был тем, что нашло отражение в их сознании, а когда они умерли, эта часть мира исчезла вместе с ними.
Как-то раз, когда мы с Алленом болтали возле Купер-Юнион, к нему кинулась поздороваться женщина с седеющими волосами. Он представил ее как Сьюзен Сонтаг, а меня — как китайского философа, несмотря на то что я держал в руках альбом и направлялся в Гринвич-Виллидж делать рисунки на продажу туристам.
Аллен не всегда говорил обо мне так лестно. Однажды, изучив мое портфолио, он сказал: «Ума не приложу, кому может быть интересен китайский художник». Это воспоминание все еще свежо в моей памяти, будто это было вчера. Я никогда не считал Аллена американским поэтом — даже если его американскость была самой что ни на есть аутентичной, — в отличие от тех, у кого был совершенно американский взгляд на вещи, его мировосприятие было глобальным. Соединенные Штаты принято считать плавильным котлом, но это скорее чан с серной кислотой, который безжалостно растворяет все различия.
Впрочем, в другое время Аллен внимательно слушал мои рассказы об отце и нашей жизни в изгнании. Он смотрел на меня через толстые стекла очков и говорил: «Тебе нужно записывать свои воспоминания. Первая мысль — самая точная». Я тогда не понимал, что он имеет в виду, потому что не особенно ценил свои воспоминания. Они мне не принадлежали: в моменты, которые запомнились мне наиболее отчетливо, мое существование ничего не значило, и записывать их было все равно что швырять пригоршни песка против ветра. Прошли десятилетия, прежде чем я смог наполнить их содержанием.
Однажды в квартире Аллена я увидел, как в его постели крепко спит какой-то парень. Аллен с сожалением сказал, что на данном жизненном этапе ему нечего отдавать, так что он может только брать. Но мне он всегда казался молодым, отдающим всего себя, бескорыстно. Я уехал из Нью-Йорка, не попрощавшись с ним. Потом я узнал, что незадолго до смерти он, уже тяжело больной, пытался раздобыть мой номер телефона.