Но все-таки он был не так оригинален, как президент парламента, которого я узнала вскоре после своего появления у Фурнье и который стал моим завсегдатаем: его случай был несколько щекотливым, и он желал иметь дело только со мной. Он много лет нанимал маленькую квартирку на Гревской площади, в ней жила старая его служанка, единственной обязанностью которой было эту квартиру сторожить, содержать в порядке и предупреждать президента, когда на площади начинают приготовления к казни. Президент немедленно давал мне знать, что пора собираться, заезжал за мной переодетый на извозчике, и мы отправлялись в эту его квартирку. Окна ее выходили на Гревскую площадь и располагались прямо над эшафотом. Мы с президентом устраивались за жалюзи, на приставленной к окну лестнице он пристраивал подзорную трубу, а в ожидании появления приговоренного слуга Фемиды забавлялся тем, что целовал мою задницу, что, замечу в скобках, доставляло ему огромное наслаждение. Наконец, рокот толпы сообщал нам о прибытии жертвы. Президент тотчас же подскакивал к окну, занимал свое место и приглашал меня занять свое. Моей обязанностью было мять и неспешно потряхивать его член, строго соразмеряя свои действия с процедурой казни так, чтобы сперма брызнула именно в тот момент, когда душа приговоренного покинет тело. Все приготовлено, преступник поднимается на эшафот, президент наблюдает; чем ближе жертва подходит к месту своей смерти, тем яростнее и непослушней становится член негодяя в моих руках. Наконец карающий меч наносит удар, и в то же мгновение президент извергает сперму. «Дьявол его раздери, – приговаривает он. – Если бы я сам был в эту минуту палачом! Насколько бы лучше я сумел бы нанести удар!» Впрочем, на него по-разному действовали различные виды казни: повешение приводило его в обычное волнение, колесование доводило до состояния горячечного бреда, а вот если он видел, как сжигают заживо или четвертуют, он чуть ли не падал в обморок от восторга. Мужчину казнили или женщину – все ему было едино. «Больше всего на меня подействовала бы брюхатая баба, но, к несчастью, таких казней не полагается». – «Но, сударь, – как-то сказала я ему, – у вас такая должность, что вы вместе с палачом приносите смерть этим несчастным». И он со мной согласился. «Конечно, – сказал он. – И что мне особенно приятно, что за тридцать лет судейства я ни разу не возражал против смертного приговора». – «А вы не думаете, – я все не унималась, – что вас тоже можно в какой-то мере считать убийцей?» – «Ну и что? – ответил он. – Почему это должно меня трогать?» – «Но как же: ведь это страшное злодейство, по всеобщему мнению!» – «Ох, – сказал он. – Нужно уметь решиться на любое злодейство, если оно заставляет восстать твою плоть. Резон тут очень простой: всякая вещь, кажущаяся тебе ужасной, перестает быть таковой, как только ты от нее испытаешь наслаждение; ужасной она, стало быть, останется в глазах других, а кто поручится мне, что эти другие рассуждают верно? Разве многие их мнения не ложны? Да почти всегда! Почему же должно быть истинным это их мнение? По сути, – продолжал он, – нет ничего в мире, что было бы благом или злом. Все это относительно, это только наши мнения, наши привычки, наши предрассудки. Уяснив этот главный пункт, видишь, что вещь, которая вам представляется ужасной, выглядит в моих глазах весьма привлекательной, а коли был бы безумцем, если бы от нее отказался. Только оттого, что она не нравится вам? Нет уж, дорогая Дюкло, жизнь человека – сущая безделица: если ею надо пожертвовать, чтобы самому насладиться, о ней стоит задумываться не больше, чем о жизни собаки или кошки. Пусть защищается, ведь у него, в сущности, такое же оружие, как и у меня. Но раз уж ты так щепетильна, – закончил сей рассудительный муж, – что ты скажешь о фантазии одного из моих товарищей?» Думаю, вы мне позволите, чтобы рассказ со слов президента об этой фантазии стал бы пятым эпизодом сегодняшнего моего вечера.