Я всё еще ходил по вечерам в санчасть и немного окреп на дополнительном пайке. Иногда милая Валентина Михайловна говорила: «Зайдите в амбулаторию…» Я тихо стучался в дверь. В приёмном покое перед открытой дверцей голландки сидела Ольга Григорьевна и смотрела на огонь. Она расспрашивала, как я живу, а в первый вечер задала самый больной для меня вопрос — пишут ли из дома. Я рассказал, что в Минске осталась молодая жена с мальчиком, родившимся уже после моего ареста, что их выселили из квартиры, что Таню исключили из института. В первое время приходили письма, но вот уже второй год — ни слуху ни духу. Где они, что с ними — ничего не знаю. А неизвестность — самая страшная мука: уж не посадили ли их, живы ли? Ольга Григорьевна пыталась утешить и, чтоб поменять тему, попросила почитать стихи. Моя молодая память держала их множество, и я читал Блока, Есенина, Багрицкого, Пастернака, «Про это» Маяковского и лирику Пушкина. Однажды прочитал:
Мы с тобой сидели рядом у погасшего костра,
И в тиши печальным взглядом
Ты смотрела на меня.
Вспомнил ещё несколько строф в том же духе. После продолжительной паузы Ольга Григорьевна спросила напрямую, не я ли это сочинил. Я растерялся и назвал имя несуществующего автора. На прощание она подала маленькую теплую руку и сказала, что включила меня на завтра в список освобожденных от работы. Я поблагодарил и неловко, по-лагерному пошутил: «День кантовки — месяц жизни».
Зимою 1940 года Ольгу Григорьевну неожиданно вызвали на освобождение. Она задержалась на несколько дней, пока сдавала санчасть фельдшеру с шестого лагпункта Изоту Ивановичу Цимбалюку. Провожали Ольгу Григорьевну все, кто был в тот час в зоне. На прощание она улыбнулась мне, обнадёжила: «Лед тронулся. Надеюсь встретиться с вами в Ленинграде. Я напишу». Освобождённых на комендантский лагпункт вели под конвоем. Повёл стрелок и спасительницу многих арестантов и вольных. Письма от неё я не дождался. Много лет спустя в Ленинградском адресном бюро мне ответили: «Такая не значится». Скорее всего, погибла в блокаду. Осталась бы в своей санчасти, может, жила бы и теперь. Что лучше, человек наперед не знает никогда.
Больше на волю и на пересмотр дел с отменёнными приговорами никого не вызывали. Но я терпеливо ждал своей очереди. Пилил дрова, ходил на ночные погрузки. Кончились мои санпайки и кантовки, никто мне не писал. Ощущал себя покинутым, одиноким, никому не нужным. Правда, изредка приходили из Глуска посылки от дядьки — черные сухари, рукавок фасоли, кусочек сала и пачка сахара. Это было единственной утехой и поддержкою. А душа жаждала хоть коротенького утешения, отдушины, надежды, забытья. Усталый, мокрый, ходил вечерами на репетиции лавренёвского «Разлома». Играл не какую-то там эпизодическую роль, а революционного матроса Годуна.
Начальник КВЧ Петр Иванович Морозов, человек недалекий, суетливый и отзывчивый, был большой любитель самодеятельности, разными правдами и неправдами давал поблажку всем участникам спектакля. В лагере были люди любых специальностей - художники, столяры, бутафоры, скульпторы. Оформление наших спектаклей приближалось к профессиональному. Сцена напоминала палубу настоящего корабля, декорации квартиры Берсенева будили воспоминания о свободе. Спектакль повторяли несколько раз, даже выезжали с гастролями на соседние лагпункты. Морозов ходил именинником.
Однажды он уговорил меня написать пьесу на лагерном материале, показать ударников и прогульщиков, сочинить веселые припевки — словом, «дать мобилизующий материал». Ради этого пообещал освободить на неделю от работы. Как тут не согласиться? Получится не получится, а неделю прокантуешься. И я написал двухактовку в стихах, местами даже остроумную, под необходимым начальству названием «Лес — Родине». Её ставили драмкружковцы, любившие и умевшие петь и плясать. На спектакле автор подпирал плечом холодную печку, и никто его не замечал, между тем некоторые «герои» узнавались сразу же, было много аплодисментов, а с десяток четверостиший вошли в лагерный фольклор.
С представления я вернулся опустошенный, с уязвленным авторским самолюбием; никто меня не поздравил, и слова доброго ни услышал. Вспомнилось моё давнее сотрудничество с только что созданным в Минске Театром юного зрителя и известным режиссером Ковязиным, как переводил для Театра рабочей молодежи драму Бурштейн «Продолжение следует», как её репетировал талантливый Михаил Зоров — вспомнились премьеры и радость сопричастности к сделанному настоящими мастерами.