Из нашего барака я выбралась в конце лета 1948 года. Руководство прачечного комбината отдельную комнату мне так и не предоставило, предложило лишь переехать в другой барак-общежитие. Я отправилась на него взглянуть, и оказалось, что он находится почти в центральной части города, на набережной Москва-реки. Такой же грязный, тоскливый и тесный, как и наш, но место все же получше. Все-таки река, набережная. Из реки можно брать воду, кипятить ее, мыться. По набережной можно гулять, дойти даже до Кремля. По реке в навигацию плывут катера, баржи. Смотреть на них – хоть какое-то развлечение. Я согласилась переехать. Собрала свои вещи. Попрощалась Валентиной Петровной и Ольгой Ивановной, с мамашами и с Агнией. Агния сказала: «Ну вот, место твое освободилось, так пусть же его займет хоть какой-нибудь мужчина, пусть плюгавый, пропащий – все равно. Лишь бы не бабенка». Однако явившийся комендант объявил, что на освободившемся месте завтра поселится женщина, работница завода. Агния, ругаясь, пошла провожать меня и по дороге стала говорить, чтобы я смотрела во все глаза и нашла мужчину и для себя, и для нее. «Мне сгодится любой кавалер до пятидесяти лет, – сказала Агния. – Если старше – тогда он должен быть зажиточный. Я вдовой на бобах остаться не хочу, я сейчас такая вдова. Ничего интересного. В общем, буду ждать от тебя весточки. Умоляю, вытащи меня отсюда! Я тебя всю жизнь благодарить буду!» Я хорошо понимала эту «барачницу», но что я могла обещать? Ведь мое будущее мне было неизвестно. Жить в тесном бараке тяжело, требуется много терпения. А его всегда можно растерять. И тогда легко впасть в отчаянье, огрубеть и опуститься. Кому понадобится такая женщина? Я ответила Агнии: «Чем могу – помогу». И мы распрощались. В общежитии на набережной меня встретили холодно и равнодушно, как встречали, пожалуй, везде в сороковые годы. Люди сильно устали, измучились. У них не было ни одной причины быть приветливыми. Едва только я появилась в бараке, две мамаши громко поссорились и подрались. Их разняла какая-то грубая баба с очень густыми волосами, заплетенными в косы. Она проживала в моей комнате. Кроме нее, жили еще две соседки, и обе с детьми. У одной – двое, у другой тоже было двое, но старший мальчик умер нынешней зимой от пневмонии. Дети рассеянные, непослушные, пугаются только истошных криков. Бабу с косами звали Кира. Она пришла, села на кровать напротив меня и спросила: «Табак есть? А водка?» У меня не было ни табака, ни водки. Кира сказала: «Тоска!» Она думала, что я «эвакуашка», то есть вернувшаяся из эвакуации. «У вас, эвакуашек, вечно ничего нету, – сказала она. – Потому что мозгов нет. Потому что настоящего лиха не видели. А я была в окружении, и в партизанском отряде была. И там меня научили жизнь любить!» Я спросила: «Что же у тебя самой нет табака и водки?» Кира усмехнулась и показала жестами, что все было да вышло. Она была грубая и прямая женщина, но не такая нервная, как мамаши. Война научила ее не впадать в истерику. Я не стала говорить, что и я фронтовичка, полагая, что всему свое время. В этом бараке проживали такие же простые люди, как и на окраине, и крайняя бедность здесь приняла точно такие же четкие очертания, и от этой бедности люди не могли спокойно слышать о чьем-то преимуществе. Только Кира могла сколько угодно рассказывать о войне, потому что ее боялись. Она могла так ударить человека, что тот оказался бы на полу. Она была физически сильная деревенская женщина. А я не стала бы драться, потому что берегла лицо и зубы, поскольку мечтала встретить мужчину и выйти за него замуж. Поэтому я помалкивала. А Кира разглагольствовала: «У нас в отряде были огонь-мужчины! Лихие партизаны! И воевать умели, и песни петь, и водку пить, и любить!»