Осенью пострадал и мой муж. Два его приятеля в разговоре сравнили американские грузовики «Студебеккеры» с нашими, отечественными грузовиками, и на них донесли. Обоих арестовали. В доносе упоминался и мой Константин, как присутствовавший при разговоре. Его арестовали за то, что не донес на приятелей. Их обвинили в «низкопоклонничестве перед США» и осудили, а моего мужа продержали в тюрьме три недели, а потом, к счастью, выпустили. Он вернулся домой растерянный и подавленный. Досталось ему и в проектном бюро. Там устроили собрание и стали ругать его за «гнилую позицию». Когда ему дали слово, он сказал: «Я не выказывал вообще никакой позиции. Я только стоял и слушал, когда говорили о «Студебеккерах», и не произнес ни слова». Председательствующий на собрании растерялся, но быстро сообразил, что нужно ответить, и заорал: «А это и есть гнилая позиция! Ты должен был дать по зубам этим подлецам! Должен был позвать милиционера! Неужели ты не понимаешь, что сам действовал, как бандит? Попустительство негодяям – тот же бандитизм!» После этого товарищи по работе шарахались от моего мужа. Атмосфера подозрительности вынудила его затеять перевод в другое учреждение. Но и на новом месте оказалось не лучше. Там были свои «бандиты» с «гнилой позицией», от которых тоже шарахались. За что страдали эти люди? За то, что не среагировали на «преступные» действия своих знакомых. Дома мой муж рассказывал: «Власти требуют, чтобы мы реагировали – извещали, сигнализировали, иначе нас самих запишут в бандиты. Увидел, услышал что-либо «нехорошее», беги, пиши донос. Но могу ли я написать донос на нашу невыносимую бюрократическую систему? Нет, не могу. Мне скажут: «Как ты смеешь, гад, критиковать государственное учреждение? Кто давал тебе такие полномочия?» А у нас в учреждении страшная, гиблая бюрократия. Каждую бумажку нужно показать трем начальникам, любую поправку нужно согласовать с четырьмя заведующими, и никто из них не может принять окончательного решения – каждый до ужаса боится личной ответственности, и потому резолюции откладываются, сроки затягиваются, проекты замораживаются. Порой две недели нужно носить бумаги из кабинета в кабинет, и везде говорят: «Пока решение принять невозможно, нужно согласовать, а также запросить справочку…» Ну что делается! Работать в таких условиях тяжело и неинтересно». Мой муж, как фронтовик, не был нытиком, он лишь справедливо возмущался разгулом бюрократизма. В сороковые годы это была большая беда. В городах не хватало рабочих мест, кроме того, многие люди ни за что не желали трудиться физически, поскольку питание было неважное, поэтому существовало много ненужных конторских должностей и даже ненужных организаций и учреждений. В Москве были невероятно раздутые административные штаты. В 1949 году я как раз закончила техникум и стала искать работу по специальности, обошла десятки организаций и подивилась, как плотно они набиты работниками. У начальника – три, а то и четыре заместителя, и у тех тоже имеются что-то вроде советников-заместителей по различным вопросам, а еще секретари. Куда ни придешь, по коридорам бродят толпы людей, носят туда-сюда бумаги, заглядывают в кабинеты, что-то спрашивают, уточняют, полы скрипят, двери хлопают, а в кабинетах при этом тоже толпы людей, только сидят за столами. Спросила в одном месте, и мне говорят: «Что вы, милочка! У нас яблоку упасть негде!», спросила в другом, и мне шепнули, что начальник и его заместители приняли в штат своих родственников и знакомых, поэтому нет ни одной вакансии, а если появится, опять устроят только своего. Два месяца меня никуда не брали. Наконец нашлось место на пищевой фабрике, в финансовом отделе. На заводе и в прачечной я работала на ногах, а тут – за столом. В кабинете несколько больших столов, по два работника с каждой стороны. Пишем, считаем на счетах, снова пишем, подшиваем, подклеиваем. Я с войны не работала сидя. И мне вспомнилась моя фронтовая служба, мои командиры, начальники. На фронте командиры попадались разные, бывали злые, жестокие, а иногда встречались добрые, вежливые, интеллигентные. Удивительно, но после войны я не встречала добрых, вежливых начальников. И даже не слышала, что где-то бывают такие руководители. В сороковые годы у руководства сложился, кажется, общий, единый стиль, основанный на грубости: что не так – в крик, да еще ударить кулаком по столу, да еще оскорбить. Между начальниками и подчиненными – непреодолимая пропасть. Руководители смотрят свысока и презрительно, не принимая в расчет ничьего самолюбия, кроме своего. Все они умеют мгновенно выходить из себя и быть страшными в гневе, осыпая наши головы ругательствами. Где они этому научились? Некоторые люди предполагают, что на фронте. А другие говорят, что этот стиль сложился в самом начале войны, когда промышленность эвакуировали в безопасные районы СССР, и тогда будто бы только жестокость руководства позволила быстро развернуть предприятия и наладить выпуск продукции для фронта. А третьи утверждают, что такова эпоха в целом – грубая, бессердечная, и какое время, такие и руководители. И у моего мужа, и у всех моих знакомых грубые начальники, и у меня самой – и на заводе, и в прачечном тресте, и здесь, на фабрике. Директор нашего предприятия не просто строгий человек. У него такое лицо, будто на нашу страну снова напали немцы, и он готов обвинить в саботаже и растерзать всякого. Все его ужасно боятся. Это такой стиль, такая манера – наводить ужас на подчиненных. Начальники цехов и отделов переняли эту манеру и тоже ходят со свирепым видом. Через два десятка лет появятся совсем другие производственные руководители, строгие и требовательные, но не грубые и не свирепые, и я, вспоминая сороковые годы, стану рассказывать молодежи про начальников того времени, и одна работница, услышав мои слова, подтвердит: «Да, да, все верно! В 1945—51 годах я работала на заводе, так вот у меня было такое жестокое и спесивое начальство, что, казалось, сейчас они набросятся и пришибут. Орали на нас, простых рабочих, так, что порой заглушали заводские гудки. И каждый день оскорбляли! А пожаловаться было некому…»