— Видишь, парша у меня даже на нервной почве завелась, — стеснялся своих расчёсанных непромытых рук сосед, принимая ассигнацию за уголок. — А почему? Пить капли нельзя! Пить нельзя, а друзей чем теперь утешишь?.. Нечем больше. И помянуть каждого надо. Такая наша жизнь. Только успевай — поминать-то. А было время, с напарником в Горном институте в Москве мы учились и про хорошее будущее мечтали, как же! Пока нас не выперли. За чтенье диссидента Солженицына. Он запрещённый был, поэтому только и читали… Премного вам благодарен. Помянем с ребятами Константиныча щас же, помянем. Хоть покойник людей особо не любил, не высоко их ценил, а помянем по высшему разряду! Потому как… страдал человек.
— Ну, ладно. Прощай… Мужик, а ты кто теперь?
— Истопник. В кочегарке уголёк в топку кидаю. Через два дня на третий. У меня там полегче, конечно, пьётся. Я ведь тут из жалости только бывал, исключительно… А что коксом от печи у нас там припахивает, так мы с напарником давно притерпелись. — мужик хохотнул. — Для нас в аду нового мало отыщется. Привычка имеется! Если уж здесь, в Карагане, не пропали, авось и там не пропадём.
— Ну, счастливо…
Оглянувшись на странную картину, Цахилганов и сам поспешил выйти следом. Он сразу же спустился в кафе «Колосс», заказал двести граммов водки и долго, старательно мыл ею руки —
вместе с отцовскими ключами, —
…Ещё раз Цахилганов смотрел на эту одинокую картину на грязной стене спустя месяц после похорон отца. И особенно пристально разглядывал снова мелкую, едва различимую тончайшую подпись давно умершего художника — «Н. Удальцов».
Так вот, значит, как он писал —
безвестный, прятавшийся от них, Николай,
отец матери —
красной барыни Анны Николаевны Цахилгановой,
крестьянский дед его,
Создатель неосыпающейся картины, названной людьми легерной иконой, прощён ли ты на небесах за такое своевольное творенье?..
Цахилганов продавал тогда квартиру старому татарину в бухарском цветном халате, надетом на голое тело и подпоясанном кушаком. И татарин сидел здесь же, за спиной, на панцирной провисшей кровати, у стола, застланного пропылившимися газетами.
Покупатель бойко говорил что-то
птичьим дробным голосом –
Цахилганов рассеянно отвечал ему через плечо, не поворачиваясь:
— Мы же договорились. Какой может быть торг?
— …Сын. Шесть — сын мой, сын — шесть, Москва кочевал, — толковал татарин, растопыривая пальцы. — Там квартира — шесть штук — купил. Дорого! Мне денег мало остался, мало. На одна квартира здесь. Мало!
— …Борзеешь, аксакал. Я тебе и так жильё почти задаром продаю, — негромко отвечал Цахилганов. — А ты ещё полштуки уступить просишь… Аксакал, извини конечно, но ты борзеешь.
— Кто борзеешь? Зачем борзеешь? Там — квартира, квартира — шесть — всем надо — дорого! Москва дорого! Сопсем денег нет, слушай. Мало остался. А семь братишка есть юг живёт, плохо. Сестрёнка, три сестрёнка едет. Пылемянник бедный много…
— Перестань, аксакал. Плати деньги и занимай квартиру… Вот, картину тебе оставляю. Продашь. Она дорогая. Настоящая!
Татарин окаменел, запахнул халат на голой груди, прикрыв край какой-то татуировки,
Угловатые тревожные тени заходили по скуластому лицу его. И странно побледнела низкая переносица.
— Эй! — пронзительно закричал татарин, взмахнув руками, будто утопая. — Зачем твой Бог оставляешь? Твой Бог — зачем продаёшь?!. Твой Бог тебя обижался — мне зачем?!. Бери, слушай! Твоя цена квартира даю. Бери — снимай давай. Твоя цена даю…
Татарин уступал, решительно уступал, испугавшись изображения:
— Я обижал?! Нет. Ты свой Бог сам обижал — сам Бог бери. Обида Его себе бери!.. Твоя рука — обида бери. Моя рука обида не надо!.. Квартира твой пустой — надо. Наш квартира — который ваш Бог нет! Такой квартира — наш.
Цахилганов посмотрел на изображение вопросительно — и ему вдруг впервые захотелось перекреститься.
Зачем? Отчего?