— Проштрафились, значит. Что ж плохо себя вели? — укорил отец.
Те не ответили, хмуро поправляя ветхие гимнастёрки,
— Кто вас в степь отпустил? На ночь глядя? Неужто майор Кравцов?
Солдаты переглянулись. И белобрысый, с синими младенческими глазами и морщинистым старческим лбом, усмехнулся:
— Да хрен Кравцов за сусликами отпустит. Глядеть будет, как мы с голоду дохнем, и радоваться, садюга.
— …Страшней Спасского нет штрафбата на земле! — с мрачной гордостью добавил он.
Но чернявый однако всё не мог отвести узкого взгляда от мокрой норы,
— …Не дежурит сегодня Кравцов, — отвечал за двоих старый белобрысый мальчик, переминаясь в кирзовых сапогах, огромных и разбитых.
Будто синеродная железная соль отрешённо смотрит сквозь полковника солдатскими усталыми глазами — синяя соль, как старческая преизбыточность печали, не корит, не жалуется, не просит,
— Холодно уже в гимнастёрках. Да и суслики разве не в спячке? Зря воду льёте… Ну, нате вам, ребята, — отец, перегнувшись, достал курицу за жёлтые длинные ноги и протянул солдатам. — Клёцки, может, сварите. Затируху какую-нибудь…
Солдаты вздрогнули.
Они схватили ощипанную птицу оба, сразу. И тут младшего Цахилганова едва не стошнило. Дёрнув курицу в разные стороны, солдаты с хрустом, с вывертом, разодрали её на куски.
Отскочившие от машины, они рвали сырое мясо зубами, глотали, давясь от жадности, и глаза их теперь одинаково отливали розовым —
Дверца решительно захлопнулась.
— Дети. Чьи-то дети, — старший Цахилганов морщился, вытирая руки платком. — Доведены до зверского состоянья. Когда-нибудь это будет по всей стране, помяни моё слово, — кивал он сам себе,
— Ну? Что? Наладили вы, отцы, советское перевоспитание? — засмеялся младший Цахилганов, потягиваясь.
— Мал-чать! — рявкнул полковник, включая газ. — Сопляк…
Машина рывком дёрнулась с места и понеслась.
— Не твоего ума это дело, — сказал отец. — Не твоего декоративного ума. Поглядел бы я, где бы ты оказался. Если б не институт. Зря тебя из него не вышибли.
Через время он добавил с угрозой:
— Впрочем, штрафбат ты сам себе когда-нибудь устроишь.
— А ты? — хмыкнул сын. — Себе? Устроишь?
— …И я. Устрою, — ответил он, помолчав. — Если не струшу. А струшу…
Он повертел шеей, будто ворот рубахи стал ему тесен, и потёр кадык, внимательно изучая степную дорогу,
бегущую под колёса.
Отец струсил. На пенсии он приучился уклоняться от своего душевного штрафбата, пристрастившись к пьянству уже основательно.
— …Ты помнишь это, Люба?
Он странно повесился — в той однокомнатной бабушкиной квартире, в которой жил когда-то студент Цахилганов и куда переселился со временем вдовый отец, уступив большую квартиру молодым.
Константин Константиныч удавил себя
офицерским ремнём,
пристёгнутым к металлической спинке кровати.
Да, лёжа в исподнем на голой панцирной сетке, он крепко сжимал ремень у себя на горле мёртвой, посиневшей и распухшей, рукой…
Чужой спокойный человек, невесть откуда взявшийся, что-то назидательно говорил Цахилганову,
но услышав, что никаких наград не сохранилось,
сначала замолчал, а потом пропал бесследно,
будто и не являлся.
На похороны отца, однако, всё же прибыли с жестяным громыхающим венком трое незнакомцев в штатском, лица которых запомнить было совершенно невозможно. И следом за ними появился одетый во всё новое, чёрное, пахнущее магазином, Барыбин –
Вместе с расхристанным Самохваловым, невыспавшимся и спотыкающимся на каждом шагу, но крепко сжимающим в руках четыре подозрительно старые гвоздики, они составляли потом в этой немногочисленной процессии странную пару.
На кладбище Цахилганову казалось, что кто-то ещё тайно присутствует на похоронах,
и наблюдает за ними, и примечает всё.
Взгляд его наткнулся на двух старых людей, в облике которых почудилось ему что-то знакомое. Те неподвижно стояли поодаль, на ветру, около чужих могил,