В «Онегине» не было ничего, за чем обычно публика идет в оперный театр: ни виртуозных арий в итальянском духе, ни яркой интриги с эффектной развязкой, ни исторических костюмов, ни высокопарной лексики. Никаких «египетских принцесс и фараонов», как говорил Чайковский, намекая на популярную в те годы «Аиду» Верди. Его опера начинается демонстративно прозаически: старый сад, «две старушки» (так Чайковский пишет о Лариной и няне) в домашних капотах варят в медном тазу варенье. Для полного жизнеподобия в этой картинке не хватало только мух и комаров.
Неудивительно, что, выпуская свое любимое творение на сцену, Чайковский заранее пытался оградить ее от критики блюстителей оперных канонов. На всякий случай он даже отказался от самого слова «опера» и назвал «Онегина» «лирическими сценами», подчеркнув скромный, камерный формат этого сочинения.
Более того, Чайковский не хотел отдавать свое нежно любимое детище на казенную оперную сцену на растерзание шаблонно мыслящим режиссерам. Он категорически настаивал на том, чтобы «Евгений Онегин» был поставлен не профессиональной оперной труппой, а силами юных студентов вокального отделения Московской консерватории, где сам в это время вел классы гармонии. Он боялся, что все будет испорчено, если «Онегин» будет исполнен обычной оперной труппой — «ветеранами и ветераншами, которые без всякого стыда берутся […] за роли 16-летних девушек и безбородых юношей» (из письма Н. Ф. фон Мекк).
На премьере оперы в московском Малом театре (ноябрь 1879 года) юных героев Пушкина пели двадцатилетние артисты. А на 24-летнего баса Василия Махалова, исполнявшего партию старого генерала, мужа Татьяны, пришлось надеть седой парик. Судя по старым фото, попытка состарить гримом его лицо успехом не увенчалась.
Была еще одна проблема, которая очень волновала Чайковского: «Я имею в виду кощунственную дерзость, с которой мне, вопреки моей воле, приходилось ко многим пушкинским стихам прибавлять либо свои, либо, местами, стихи Шиловского… Вот чего я боюсь, вот что меня действительно беспокоит!» И он был прав.
Первым возмутился Тургенев. «Несомненно, замечательная музыка, особенно хороши лирические, мелодические места. Но что за либретто! Представьте, стихи Пушкина о действующих лицах вкладываются в уста самих действующих лиц». «Кощунственную дерзость» не простил Чайковскому и Лев Толстой, которому адресовал свое высказывание Тургенев, и — позже — Владимир Набоков. До сих пор Чайковский не прощен теми, кто относится к пушкинскому слову как к святыне.
Кроме того, композитор многое изменил в самой фабуле. Опера «Евгений Онегин» получилась у Чайковского вовсе не об Онегине, хотя именно он причина всех событий. Она о Татьяне и ее «духовном брате» Владимире Ленском.
При этом Татьяна списана с натуры с высокой степенью портретного сходства. А вот Ленский у Чайковского не совсем пушкинский. В романе он принимает на себя стрелы иронии и насмешки (не всегда добродушной) сразу с двух сторон — от автора повествования и от Онегина. Но в опере он показан как трагический герой, как невинная жертва рокового течения жизни. «…Ленский у Чайковского как будто вырос, стал чем-то большим, нежели у Пушкина», — писал Тургенев.
Свою знаменитую арию Ленский поет в середине оперы — в пятой картине. Здесь все не так, как у Пушкина, где Ленский после примирения с Ольгой пишет свои стихи («его стихи полны любовной чепухи») в «лирическом жару» и засыпает под утро крепким сном, остановив перо «на модном слове „идеал“».
У Чайковского все всерьез. Ленский поет свою арию на месте дуэли, в утренних сумерках. Сердце его разбито, душа томится тяжелым предчувствием, и мы знаем, что смерть неотвратима. На этом фоне трогательная высокопарность философских рассуждений «осьмнадцатилетнего» поэта звучит режущим душу диссонансом.
Ситуация, когда герой или героиня поют свою арию перед тем, как погибнуть — это больше, чем частое явление, это, практически, закон оперы, потому что, с точки зрения драматургии, это максимально выгодный момент — музыка ложится на почву зрительского сопереживания. В случае прощальной арии Ленского этот эффект действует многократно.