Ну, а теперь о самом Чехове как о человеке. Как отмечает Корней Чуковский, Чехов питал лютую ненависть к самовозвеличиванию и чванству. Он вычеркивал славу из своей биографии. Он отвоевывал себе право быть самым обыкновенным, безвестным. Когда «Всемирная иллюстрация» назвала его «высокоталантливым», он протестовал против такого эпитета. «Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки», — писал Чехов. Вся его биография — учебник писательской скромности. Своей легендарной скромности Чехов достиг благодаря «дрессировке». Он «выдавливал из себя по каплям раба», и в одно прекрасное утро почувствовал, что «в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая». Чехову удалось — как не удавалось почти никому — полностью освободить свою психику от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничижения и льстивости…
В октябре 1888 года Чехов так объяснял Александру Плещееву свою общественную позицию: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только… Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским (журналисты либерального толка. —
Естественно, такая позиция, занятая Антоном Павловичем, многих не устраивала. Реакционная пресса критиковала Чехова. Писали, что талант его «не глубок». После «Палаты № 6» каждое новое произведение встречали словами: «Новая неудача!» Говорили, что у него позиция «равнодушного человека» и т. д.
Кому-то оказался на руку провал премьеры «Чайки» в Петербурге в Александринском театре 17 октября 1896 года. В антракте публика негодовала: «Символистика»… «Писал бы свои мелкие рассказы»… «Зазнался, распустился»… В коридоре театра Алексей Суворин повстречался с Дмитрием Мережковским, и тот стал говорить, что пьеса «не умна, ибо первое качество ума — ясность». На что Суворин ответил, что у его собеседника «этой ясности никогда не было».
Сам Чехов в письме к младшему брату заметил: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжкое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес».
Возвращаясь к Мережковскому, следует сказать, что он был крайне непримирим к Чехову, считал его простым бытописателем и приводил вехи падения интеллигенции: «От Чехова — к Андрееву, от Андреева — к Куприну, от Куприна — к Арцыбашеву, от Арцыбашева — к Вербицкой, — вот настоящие ступени от интеллигенции к обывательщине».
В юбилейные дни, когда в России отмечали 50 лет со дня рождения Чехова, голос Мережковского прозвучал особенно неприятно. На страницах газеты «Русское слово» в январе 1910 года появилась статья «Брат человеческий», в которой Мережковский остерегал общественность от опасности «чеховщины». По Мережковскому Чехов — романтик «сладкого умиления, тихой грусти и недвижности», выразитель одиозного сумеречного настроения либеральной интеллигенции, а такое настроение, подчеркивал Мережковский, весьма пагубно. «Опять Чехов делается современным. И это страшно», — вещал Мережковский, попутно обвиняя русскую интеллигенцию в безвольности и безрелигиозности.
Да, действительно, Чехов представлял в своих книгах лишних людей, непрактичных, неспособных к делу, и вообще писатель презирал «деловой фанатизм». Но при этом Чехов писал и другое, и тут советую читателю вернуться к высказываниям Владимира Набокова.
24 сентября 1902 года Чехов писал из Ялты своей жене Ольге Книппер: «В Москве буду только есть, пить, ласкать жену и ходить по театрам, а в свободное время — спать. Хочу быть эпикурейцем».
Эпикурейцем Чехов так и не стал. Он играл подчас в веселость, оставаясь внутренне всегда в печали. В одном из писем писатель сделал характерное признание: «…Человек не может быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским, и надо быть ко всему готовым… надо только, по мере сил, исполнять свой долг, и больше ничего».
Однако мужество Чехова порой сменялось тихим отчаяньем: «Жизнь идет и идет, а куда — неизвестно» и «нет числа недугам моим». Недуги и свели Чехова в могилу в 44 года.
Как заметил Юлий Айхенвальд, «кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери: до такой степени роднил он с собою, пленяя мягкой властью своего таланта».