И вся свадьба расселась, как положено, распустив перышки, вокруг составленных подковой столов, покрытых скатертями из дымки, накрахмаленными, наглаженными. Расселась, развалилась, локти широко расставила, окунулась по брови, влезла по уши в яичную лапшу, перед заутреней тоненько нарезанную, в бульон, поглядывающий из булькающих супниц золотым оком провидения, сваренный на костях, изрубленных топориком до костного мозга, с куском жирной говядины, с овощами, сорванными прямо с грядки, приправленный кореньями, затягивающийся бельмом всякий раз, когда по деревянному потолку принимались ползать только-только проснувшиеся мухи, неуклюжие пауки, тонконогие жужелицы.
Мало-помалу добрались до бигоса, вынутого в полночь из земли, с трудом нащупанного в пионовом садике заступом, плюхнувшегося с чавканьем на блюда, в медные миски, запустили в него ложки, вилки, норовя подцепить кусочек говядины, куриную ножку, колбасу, крупно порезанную, целую сливу с выковырнутой косточкой, изюминки, пригоршнями насыпанные внутрь. А первым делом ухватились с нежностью за батареи расставленных на столах бутылок чистой, вынутой прямо из холодильника, обильно потеющей, подернувшейся весенней дымкой. В мгновение ока исчезали яйца в горчице, в хреновом соусе, обернутые ломтиками ветчины, в последний раз кудахтали в разинутых ртах, в глотках, чирикали, как будто из них пытались вылупиться цыплята, возвестить о весенней быстротечности.
Заиграли, запели, как поют-играют в городских дворах и под соломенной стрехой, еще бьющей в барабан из козлиной шкуры; в двух противоположных углах завели свое скрипки. «Горько, горько!» — закричали со всех сторон. Прильнул Франусь к Аде, к платью ее белому, атласному, затканному едва раскрывшимися розами, фату с испуганного, побелевшего, как полотно, лица отбросил, к спелым вишням, к губам из-под специально отпущенных к свадьбе усов по-хозяйски потянулся. Вдовушка, голубой наш ангел, прилетевший из дальних краев, встала из-за стола, бросилась на шею единственной доченьке, сироточке, стала целовать ее лицо, шею в вырезе платья, украшенном фиалками, руки в нитяных перчатках, благословила троекратным крестным знамением, православным по забывчивости; вела себя, как настоящая мать — звонко, будто соловей, будто перепелочка, как бы невзначай добралась и до Франуся, утонула в объятиях его могучих, черным крепом обтянутых рук, точно болотный огонек, по ночам пугающий путников, что-то горячо шептала ему на ухо, постукивала длинными пальцами по губам, по вспотевшему лицу, по рукам, невольно крепко обнявшим ее за талию, зарделась, как маков цвет. Просились поздравлять молодых, целовать, орошать слезой и остальные гости. Словно начался весенний паводок, хлынули с гор потоки, подмыли замшелые, по шею вросшие в землю камни. Все громче в разных углах покрикивали, хлопали в ладоши, пили наперегонки, чокались тонким стеклом, лопающимся от радости, запевали песню, приплачивали басам, исполняющим торжественный марш.
И сидел, выпрямившись, прижав локти к бокам, втянув в плечи голову, подле подружки своей, подле королевской казны, монетного двора, дукаты чеканящего, и держа нож двумя пальцами, легонько по тарелке позванивал. Сидящего рядом со мной мужичонку, купленного неделю назад за полтыщи, чтоб заменил на свадьбе Франекового отца, окунувшего аж по-собачьи свои зенки и бульон с лапшой, рюмку за рюмкой опрокидывающего, орущего поминутно: «Горько, горько!», двинул локтем под ребра, заставил подняться, сказать несколько слов. Он встал, пригладил сучковатыми пальцами выцветшие, редкие, по случаю свадьбы вымытые зеленым мылом волосы, проверил, застегнуты ли пуговицы у штанов, у рубахи, поправил узел галстука, ногу в зимней еще обувке вперед из-под стула выставил, вьетнамскую циновку, лежащую на полу, поковырял носком.
— Ада, дражайшая наша невеста, непорочный ангел, Франусь, дитя мое, дорогие гости, во множестве собравшиеся за свадебным столом. Ох, и нужда была, скажу я вам, такая нужда, что люди, как на кость с мясом, пригодную для супа, друг на дружку кидались, особенно по воскресеньям, по большим праздникам: забудешься в такой день, задремлешь под тенистым деревцем и вдруг учуешь запах варящейся у соседа курицы — так бы и съел ее, кажется, глазами. Поле чутошное, жита на нем с гулькин нос, оттого и хлебушка, высочайшего нашего повелителя, на столе не бывало. Серо в поле от голода, серо в побеленной горнице, серешенько. На двор даже не ходили, потому как было незачем. Не давило тебя изнутри, не распирало, не отрыгивалось мясом, пельменями.