— Как те твои родственники…
— Не начнешь, часики, серебряные часы. Я тебе ничего не отпишу.
— А если от любви?
— А, если от любви.
— Или из ненависти?
— Первый пострадает Юзек. А он человек хороший.
Так мы болтали о всякой всячине, а то, от нечего делать, снова есть-пить принимались.
«Браток, тебя ж купили, взяли на содержание, — говорило что-то во мне, гаденько шевелилось. — И зачем тебе нужно было руки смазывать, перчатки носить, избавляться от мозолей, желвей, заусениц. Зачем тебе это было нужно. С мозолями лучше, дольше помнится, хоть и синяки остаются, и кровоподтеки. Не ходят уже так руки по телу, не скользят, ровно по шелку», — твердило во мне, шептало в лесу, где уже начало темнеть от долговязых теней, от приятной усталости после вина, после водки, после ласк, осыпавшихся в траву. «Час пробил», — звенели ножи и вилки, щебетал фарфор, съезжая со скатерти, падая в корзину. «Час пробил, тот самый час», — пело за лесом, где стоит соломенный, травяной хутор, где зеленый Христос превращается в муравейник, пело хором майскими голосами.
В тот же вечер я съехал от Франека. На скорую руку запихал в сундучок манатки, придавил коленом, закрыл на скобу, на висячий замок. По-солдатски, по-крестьянски уходил из предместья, убегал дальше. Откупорил бутылку, разлил по стаканам, стоя чокнулся с Франусем, с Адой, с прослезившейся вдовушкой. Обнял Франуся, словно горячий стог сена облапил, Аде и вдовушке поцеловал ручки, поклонился низко, чуть не в ноги упал, «адью» — торопливо шепнул и по пяти ступенькам спустился в майский садик, где пахло сиренью, оживающими в сумерки левкоями, поджидающей меня Марийкой, теребящей белые замшевые перчатки. В плен меня брали, в полон, в сладкую добровольную неволю, которую я сам, без принуждения выбрал. А прежде чем пленить, оглядели в чем мать родила, оценили, осмотрели зубы, ощупали, руками, собственным телом проверяя, хорошо ли к моему подходит.
Перекрестив троекратно, по-православному, Франуся и вдовушку, осенив католическим крестным знамением вдовушкин домик, предместье, я отправился на «фиате» в потусторонний мир вилл, где меня первым делом искупали в голубой кафельной ванной, в хвойной лесной воде, куда, согласно моему желанию, всыпали горсть золотых монет. Я знал: здесь понадобится крепкое здоровье, огромная силушка, не меньше, чем для того, чтобы гравий выкапывать возить тачки с навозом. По застеленной ковром лестнице меня тихомолком провели в верхние комнаты, раздели, обласкали, под колыбельную песню уложили на высокую кровать с балдахином. Посидели возле меня ни долго, ни коротко, нежно поворковали, пощебетали, рассыпались трелями, уговорили спуститься в нижние комнаты, обшитые светлым деревом, девичьи, духовитые от одеколонов, кремов, мазей всяческих. За открытыми окнами, выдолбленными в камне как бы под готику, пахло яблонькой, вишней, черешней в цвету. Как в деревне, как у вдовушки, как на всем божьем свете, разливалось майское пение. Это торговки, высохшие пенсионерки, деревенские бабы, перевезенные в город, мосластые, страдающие удушьем старухи убирали зеленью часовенки, бабьи обиды из себя выволакивали, воздавали почести богородице.
Квакали лягушки в тинистых заводях, в глиняных карьерах. Из лягушачьей икры так и сыпались головастики точно просо, точно живые семечки, убегающие от тени аиста, от тревоги и страха. Лягушасто было на свете и лягушасто в небе, и во мне лягушасто. А поверх цветущих, курящихся, купающихся в росе трав тянулись майские, богородичные песни, мягко, как пряжа, тянулись, припоминали деревню. И чье-то тело, стершееся в памяти, из одних еще острых локтей да коленок составленное, впервые ко мне прижавшееся. Ветка зеленая, цветущий терновый куст, не оказал я тебе тогда уважения, не отнес на руках, на закорках в дом, не закинул через окно в горницу. В майские травы зачем-то вошел, покатился навстречу белому молодому месяцу, выползающему из лугов, мокрому от росы, и катился, пока не задохся, пока не потемнело в глазах.
Полночи я бродил по четырем комнатам, полночи не спал. В шкафы, тайники, на антресоли, в чемоданы заглядывал. Наряжался в разные одежки. Надевал костюмы, сшитые по мерке из габардина, чесучи, из шерсти и хлопка. Рубашки шелковые, поплиновые, из тоненькой шерстяной ткани, из льна примерял. Совал ноги в полуботинки, в лакировки, завязывал галстуки. До кальсон добрался, до носовых платков, платочков, до носков и запонок, до одеколона, стоящего на полке, электробритв, лезвий для безопасных бритв, зубных щеток. Обо мне здесь думали, давно уже думали, ходили по магазинам, у портного подолгу просиживали. Не пленником ты здесь будешь, Ендрусь, часы, коровой проглоченные. Не пленником, не батраком, со всеми потрохами купленным. И не солдатом, призванным на военную службу, на муштровку в казармах, вытягивающимся по стойке «смирно», выполняющим все команды, «Так точно!» рявкающим.