Решили, что Глаша купит билет для Милы (это надо было делать заранее) лишь до ближайшего города, а оттуда уже, переменив направление, Мила поедет в столицу. С большою печалью было принято решение, что переписка невозможна, что Мила лишь изредка будет посылать открыточку на имя Глаши, без обратного адреса, что подписывать её будет всегда разными именами, без фамилии, и писать будет о чём-либо совершенно постороннем, ни к себе, ни к Головиным не относящемся, и лишь почерк Милы будет вестью о том, что она жива. Ей не будут отвечать из «Услады». Так должно быть, пока не пройдут «злые дни». Куда уезжала Мила? У кого она ожидала найти поддержку? Она вспомнила о старой горничной покойной Мальцевой, которая была так предана своей госпоже и так ласково и внимательно «ходила» за Милой. На эту женщину и возложили всю надежду: благочестивая, староверка – от неё не боялись ни предательства, ни злобы. И это было всё. От этой чужой и далёкой женщины ожидалось спасение для Милы.
День отъезда был тяжким для всех в «Усладе».
С утра Мавра Кондратьевна «завела» на дорогу хлебцы из гречневой муки. Вынув их из печки, она, вдруг всплеснув руками, запричитала на весь дом, во весь голос, и это напомнило всем день, когда генерал покинул дом, уезжая на войну, и другой день – когда погиб Димитрий. При первых же звуках этого «плача» генеральша потеряла сознание. Тётя кинулась к ней. Мила побежала на кухню успокоить кухарку. «Не верю я, глазам своим не верю», – шмыгала носом Глаша.
Мила обошла весь дом, сад и парк: она прощалась с «Усладой».
Дом огромный – и какой красивый! – казалось, впитал в свои стены жизнь поколений Головиных, что рождались и умирали в нём: их голоса, смех, звук шагов. Он больше не мог быть – так полно – их домом. Он казался не просто жилищем, кровлей для защиты от непогод, а неотъемлемой частью благополучия самой их жизни. Головины могли рождаться только в своей «Усладе».
«Я больше никогда не буду сидеть под этим деревом, на этой скамье. Тётя не окликнет меня оттуда, с балкона. Из окна я уже никогда не увижу мамы, как теперь не вижу отца. Я оставляю могилу под яблоней. О Дима, Дима! Я уезжаю, я всё оставляю, я всё покидаю, навсегда! Я буду вспоминать об этом доме, возможно, болеть, умирать от тоски – но я никогда его не увижу. Я не могу вернуться. И всё моё счастье будет только тот миг, когда я увижу его во сне».
Оранжерея. Она пуста. Выломаны из кадок растения. Выбиты окна.
Конюшни. Стойла без лошадей. Двери не запираются больше. Полуоторванные, они висят и хлопают в тёмные ветреные ночи. Кто ездит теперь на любимой серенькой лошади? Собаки не встречают лаем, их больше нет в усадьбе.
Пруд заглох. И не цветут больше ирисы.
Всё, всё свидетельствует о заброшенности, о печали хозяев, об упадке всего, о запустении. О конце.
Мила стояла у пруда. Давно уже его не чистили. Он был затянут тиной, полон мусора, от него шло зловоние. Выдернутая с его берега скамья валялась, сгнивая, наполовину в воде, наполовину на земле. «Здесь мы любили сидеть когда-то!» Огромная расколотая мраморная ваза валялась у своего пьедестала. У деревьев были безобразно отломаны, и отрублены, и отпилены ветви, и стволы их походили на группы несчастных калек.
Мила смотрела на всё это. Рядом с настоящим образом вставал прежний, и она дивилась на быстроту и бесповоротность перемен.
«Я буду помнить «Усладу» не такою, как вижу сейчас, но какой она была раньше, в наши счастливые дни».
Облачко, проплывая вверху, бросило на Милу несколько дождевых капель, словно также оплакивая гибель «Услады».
Приближался вечер, пора уходить.
– Прощайте! – сказала Мила. – Все прощайте! Я ухожу. Мы не увидимся больше.
От яблони над могилой Димитрия она отломила маленькую веточку: хранить всю жизнь.
Ранним вечером, едва стали падать сумерки, Мила покидала свой дом. Переодетая, неузнаваемая, она уходила одна. У колонн парадного входа она остановилась перевести дыхание. Машинально, по привычке, она левой рукой прикоснулась к столбу (на нём были теперь лишь осколки фонаря – когда-то матовой луны) – «на счастье». Перейдя дорогу, с противоположной стороны она бросила последний взгляд на «Усладу». «За той шторой стоят тётя и мама, они смотрят на меня. Я ухожу… я ухожу…» Она быстро пошла по дороге, раскачивая рукой с узелком, как не ходила никогда прежде, но как любила ходить Глаша.
Сорные травы, засохшие, пыльные, окаймляли дорогу. Вечерний лёгкий ветерок, касаясь налету, раскачивал их, и они издавали тихий шелест. И всё это, вся длинная пустая дорога впереди, лежавшая поблёкшей лиловеющей лентой, – всё было безмолвно и печально. И с тем, как погасал день, как убывал свет, скрывалось солнце и словно в испуге поспешно таяли его последние лучи, всё постепенно теряло дневную ясность и принимало затаённо-враждебный, угрожающий вид.
«Боже, куда я иду!» Она оглянулась ещё раз. Её дом белел вдали. В сумерках он был единственным светлым пятном, светлее всего остального. «Там я жила».