Мне стыдно за ту литературную эпоху, когда всякий нуждается в объяснении столь прозрачного отрывка; мне еще более стыдно за то время, когда всякий почитает своим долгом сообщить читающей публике, что в своем законченном идиотизме он не в состоянии понять то, что понятно ребенку, и что именно за это заслуживает лавров оракула. Право, это напоминает историю Локка о Египте, где самый безнадежный идиотизм удостаивался божественных почестей.
«В дальнейшем не говорится ровным счетом ничего, что бы пролило хотя бы слабый свет на эту тайну, — напротив, далее незамедлительно следует то, что автор называет «Конец Второй части». Поскольку мы готовы дать голову на отсечение, что мистер Колридж придерживался самого высокого мнения об этом отрывке, что он превозносит его больше, чем любую другую часть этой «страстной, необыкновенно оригинальной и замечательной» поэмы, за исключением разве что строк, посвященных «старой суке», — мы приведем его здесь полностью, чтобы доставить удовольствие нашим читателям, заметив от себя со всей откровенностью, что нам, увы, не дано проникнуть в его смысл».
И в третий раз — третья избитая шутка.
Вышеприведенные строки, возможно, и впрямь покажутся неясными но никак не невразумительными, — в любом случае смысл этих строк достаточно ясен.
От «маленький ребенок» до «делает светлым взор отца». Пока что трудности в понимании могут возникнуть разве что у нашего рецензента.
От «радость так полна...» до «горечь слов». Значение этих строк по-прежнему очевидно, хотя может показаться действительно странным, что отец, наблюдающий за своим шаловливым ребенком, испытывает удовольствие столь сильное, что его невозможно выразить обыкновенным языком в результате чего он вынужден прибегнуть к «горечи слов», дабы выразить «избыток любви». Сюда с полным основанием можно отнести такие сочетания, как, скажем, «маленький негодник» и т. д.
Даже если использование таких слов и не вполне оправданно, то это объясняется лишь тем, что на языке обычного чувства столь сильных впечатляющих слов не сыскать <...>.
Если принять во внимание тот факт, что горькие слова часто используются для выражения избыточных чувств, то можно сделать следующее заключение: состояние чрезмерной любви и восторженности суть сердечное и умственное потрясение. Однако в нашем грешном мире сердечное и умственное потрясение гораздо чаще вызывается болью и гневом, нежели любовью и восторгом. Стало быть, когда сердечное и умственное по трясение, обыкновенно возникающее от боли и гнева, продиктовано не столь для себя привычными любовью и восторгом, оно все равно пользуется языком более для себя естественным, то есть языком боли и гнева, говорить на котором сердечному и умственному потрясению легче всего. С этой гипотезой можно не согласиться, но если она и не вызывает сомнений, вывод, из нее следующий, легко опровергается. Суть не в том — идея поэта ясна, и критик, который заявляет о своей неспособности постичь ее, уподобляется шекспировскому Кизилу[615]
, упрямо настаивая на том, чтобы его причислили к рангу ослов; в самом деле, если считать, что добровольное признание в собственной глупости было в те времена, как и в наши дни, залогом необычайной критической проницательности и беспристрастной дальновидности, желание честного Кизила отнюдь не выглядит смехотворным.