С мучительной тревогой он думал о ней, и воображение рисовало ему, как она лежит там, на полу самолета, окровавленная, без сознания… с его ребенком во чреве… Он так настойчиво понуждал ее отделаться от этого ребенка… Она сказала ему с горечью:
Но он был настойчив, и кончилось тем, что она уступила:
Ни о каком аборте теперь не могло быть и речи. В клинике, куда отправят Гвен, аборт невозможен – разве что встанет вопрос о спасении жизни матери. Но судя по тому, что сказал доктор Компаньо, вопрос так не встанет. А потом, после клиники, будет уже поздно.
Значит, если Гвен выйдет живой из этой переделки, ребенок появится на свет. Вернон Димирест не в силах был разобраться сейчас в своих чувствах: не понимал – огорчает его это или радует.
Ему вспомнились и другие слова Гвен:
Она говорила о ребенке, которого он никогда не видел, не знал даже его имени, – о девочке, сразу же после появления на свет навсегда исчезнувшей из его жизни в соответствии с «Тремя пунктами». Когда Гвен стала расспрашивать его, он не мог не признаться, что порой мысль об этой девочке, о том, что с ней сталось, мучает его. Однако он не признался в другом – в том, что эта мысль посещает его чаще, чем ему бы хотелось.
Ей, его дочери, теперь уже должно быть одиннадцать лет. Димирест помнил день ее рождения, хотя и старался выкинуть эту дату из головы. Каждый год в этот день у него возникало желание что-то сделать для нее – может быть, просто послать поздравление… Вероятно, это потому, думал он, что у них с Сарой нет детей (хотя они оба хотели бы их иметь) и ему неведома радость, какую доставляет родителям день рождения ребенка… А потом внезапно его начинали терзать вопросы, на которые не было ответа: где его дочь? Какая она? Счастливо ли сложилась ее жизнь? Иной раз он невольно вглядывался в лица девочек на улицах, и, если их возраст казался ему подходящим, мелькала мысль: а вдруг… Потом он издевался над собственным идиотизмом. Иногда его охватывала тревога: может быть, его дочери плохо, может быть, ее обижают и она нуждается в помощи, а он ничего не знает и ничем не в силах ей помочь… Рука Вернона Димиреста судорожно сжала штурвал.
И тут он впервые отчетливо понял: повторения еще раз всей этой муки он не вынесет. По самой своей натуре он не мог мириться с неизвестностью. Другое дело аборт – это было что-то определенное, окончательное. И даже то, что говорил Энсон Хэррис, не могло бы поколебать его решения. Конечно, впоследствии могли бы возникнуть сомнения – правильно ли он поступил. Впоследствии он, возможно, мог бы и пожалеть. Но он бы знал: что сделано, то сделано.
Течение его мыслей резко нарушил голос в динамике над головой:
– «Транс-Америка», рейс два, говорит Кливленд. Левым заходом берите курс два-ноль-пять. При готовности начинайте спуск на шесть тысяч. Сообщите, когда уйдете с десяти.
Димирест взял на себя все четыре сектора и начал спуск. Затем переставил указатель курса и плавно вошел в вираж.
– Говорит «Транс-Америка», рейс два, ложимся на курс два-ноль-пять. Уходим с десяти тысяч, – передал Энсон Хэррис Кливленду.
Когда самолет начал снижаться, болтанка усилилась, но с каждой минутой они были ближе к цели и надежда на спасение росла. Теперь они приближались к невидимой воздушной границе, где Кливлендский центр передаст их Чикагскому. После этого еще тридцать минут лета, и они войдут в зону наблюдения аэропорта Линкольна.
Энсон Хэррис проговорил негромко:
– Вернон, вы, конечно, понимаете, как я расстроен из-за Гвен… – Он умолк, потом нерешительно добавил: – Что у вас там с ней, меня не касается, но если я по-товарищески могу быть чем-то полезен…
– Ничего не требуется, – сказал Димирест. Он отнюдь не собирался раскрывать душу Энсону Хэррису, который в его глазах был хотя и отличным пилотом, но типичной старой девой в штанах.
Димирест уже пожалел о том, что так разоткровенничался несколько минут назад, когда чувства взяли верх над сдержанностью, а это случалось с капитаном Димирестом не часто. Лицо его стало замкнутым – обычная маска, под которой он привык скрывать свои переживания.