Поздно ночью, когда все уснули, Костюк начал насвистывать какую-то частушку. Свистел он фальшиво и чем-то пристукивал в такт по нарам. Лежавшего рядом Заблоцкого, который только-только задремал, эта музыка разбудила. Он недовольно спросил вполголоса:
– Петро, это ты? Что за ночной концерт?
Костюк оборвал свист и зажег в пологе свечу. Заблоцкий увидел, что он лежит поверх спальника и поглаживает себя по мягкому волосатому животу.
– Слышь, – мечтательно заговорил он, – вот бы в газету написать!
– В какую газету? Что ты мелешь? – раздраженно спросил Заблоцкий. Костюк сладко улыбнулся и лег к нему лицом.
– Да про все, – зашептал он, – про собрание и про разговоры эти… Вот нагорело бы нашему Князю… Ему же тот начальник прямо сказал: никакой партизанщины, мать-перемать!
– Разве тебе не внушали в детстве, что подслушивать нехорошо?
– Я не подслушивал. И так слыхать было… Вот то начальник, так начальник, сразу видать человека. За ручку здоровается, за ручку прощается, здоровьем интересуется. А от нашего бурбона слова доброго не дождешься…
– Ты смотри, Петро. Помнишь, что Лобанов на собрании сказал?
– Ну.
– Так я ему в этом помогу…
Костюк принужденно засмеялся и перевернулся на спину.
– Ты меня не запугивай. Мне все это надо, как зайцу стоп-сигнал.
Он дунул на свечу, поворочался и затих. Заблоцкий закурил. Костюк лежал тихо-тихо, не дышал совсем, но Заблоцкому показалось, что в горле у Костюка что-то побулькивает, а может, булькало у него самого…
– Леша, – сонно спросил Костюк, – ты не в курсе, рабочих, которые увольняются среди сезона, вывозят в Туранск?
– Не вывозят. Своим ходом добираются. Мне Князев объяснял. Дают подписку, и своим ходом.
– А больных?
– Не знаю. В поле не болеют. Спи!
Утром в шестиместках убавилось по два полога. Стало как-то непривычно просторно. Об ушедших старались не говорить. Старались не вспоминать о них, не думать, чтобы не спугнуть их удачу, не завидовать им, чтобы собственная работа не казалась бесцельной тратой сил.
Тапочкин как-то в маршруте сказал:
– Мы теперь вроде военнопленных: копаем, чтобы копать.
– Сизифов труд, – подтвердил начитанный Высотин. Тапочкин в ответ презрительно и зло сощурился:
– Ты анекдот на «чи» знаешь?
– Расскажи, буду знать.
– Так вот, чи не пошел бы ты… Понял?
– Ты меня доведешь, – пообещал Высотин.
– Законно, доведу! Если бы не твоя слабость в коленках, мы бы сейчас с тобой на востоке были, понял? Руду бы искали!
– Дурачок, – сказал Высотин и, подняв руки к ушам, помотал растопыренными пальцами. – Ты как с луны свалился. Запомни: никогда не надо рвать постромки, но отставать тоже не надо. На первых и последних всегда все шишки валятся. Мудрость жизни – золотая середина. Это не я придумал. Подрастешь, поумнеешь, так еще спасибо за науку мне скажешь.
– Я такую науку в гробу видел, – буркнул Тапочкин.
«Есть ли предел человеческой выносливости?» – думал Заблоцкий.
Вчера они с Князевым сделали двадцать семь километров маршрутом, а всего, вместе с подходами, отмахали километров тридцать. Вышли в семь утра, вернулись без двадцати десять, когда уже стемнело. Маршрут был какой-то хитрый, ломаный. Князев объяснил, что таким образом они охватили площадь, рассчитанную на четыре прямолинейных хода, то есть выполнили двухдневную норму. Еще он сказал, что, если не подведет погода, с такими темпами они управятся с основной площадью к концу августа и смогут всем отрядом двинуться на восток, на помощь Матусевичу.
К концу августа… А сегодня только четвертое… Четвертое или пятое? Он не помнил, могло быть даже третье или шестое. Где-то в этих пределах. Какой сегодня день – тоже не помнил.
Что сейчас в мире? Последнюю газету он читал в Туранске, перед отплытием, приемник остался у Федотыча. Недавно Князев обнаружил в сумке завалявшуюся трешку и с улыбкой протянул ему. Он долго с любопытством рассматривал тонкий зеленоватый узор, прочел все надписи на обеих сторонах, полюбовался бумажкой на свет, понюхал. Вот оно, мерило их трудов! В городе на эту трешку можно прилично пообедать или купить кое-что, здесь же она не годится даже для самокрутки…
Да, к концу августа. А сейчас всего лишь начало. И вчера ему напоследок казалось, что если он споткнется и упадет, то больше не встанет. Когда вышли к Тымере, Князев снял накомарник, и Заблоцкий увидел, что лицо Александровича в испарине, лоб бледный, рот запекся. Интересно, какой видок был у него самого?
Когда приковыляли в лагерь, Заблоцкий был совершеннейшим трупом. Кое-как добрел до палатки, не раздеваясь, рухнул на нары и сразу же куда-то провалился. Ночью его растолкал Костюк, сунул в полог миску каши и лепешку и глумливо сказал: «Андрей Александрович приказали вас разбудить и накормить». Заблоцкий хотел обругать его, но внезапно почувствовал нечеловеческий голод и набросился на еду. Поев, тут же уснул. Ночь прошла как миг. Уже была побудка, надо вставать. Ног у него, кажется, нет, во всяком случае, он их не чувствовал. Но надо вставать. Сегодня будет то же самое. И завтра, и послезавтра. До конца августа, если не помешают дожди…