рил, что на всем протяжении двух томов Гете, автор
«Фауста», встает лишь в одном или двух местах (напри
мер, в возгласе, обращенном к собаке: «Я знаю тебя,
Ларва»). Таких «молодых людей» любят нежно: они уют
ны, с ними не церемонятся, но, во-первых, с ними не го
ворят по существу, а, во-вторых, они не слышат по суще
ству, даже когда с ними з а г о в о р я т , — оттого-то они так
запоминают текст слов и не запоминают «музыку» слов,
а ведь в музыке все дело.
«Музыка» жеста, глубина, ширина, невыговоренность,
чреватость большими-большими и жизненными мысля
ми — вот главное в непередаваемом тексте речи А. А.,
которого я, не «молодой человек Эккерман», пытаюсь
уразуметь, слушая «вторыми ушами». И оттого-то теперь,
когда хочу воспроизвести слова А. А., я с глубоким уди
влением, досадой, отчаянием даже вижу, что они все
* Ночь глубока и глубже, чем думал день (
276
канули в безгласную бездну забвения. Зато итог сказан
ного, жест сказанного — передо мною стоят, как живые
отчетливые фотографии, я не имею даже права сказать
себе: «Отчего я не записал этих слов тогда еще»; если
бы я их записывал, вытаскивая исподтишка книжечку,
как это делали иные из посетителей Л. Толстого, то
никогда между мной и А. А. не произошло бы тех не
забываемых жизненных минут, взгляд на которые с био
графической точки зрения был бы с моей стороны в то
время действительно кощунством. И остается восклик
нуть: «Отчего я не Эккерман!» После этого детального
разъяснения о стиле моих воспоминаний я уже без
зазрения совести продолжаю описывать А. А. так, как:
умею.
Да и умей я записывать, немногое я записал бы
в этот первый день нашего пребывания в Шахматове,
не много бы я записал «текстов» речи и в последующие
дни: их почти не было со стороны А. А. (с моей очень
много!). Была очень уютная, теплая, проникнутая до
последних мелочей, не обращающая на себя внимания
ласковость хозяина дома, которому хочется, чтобы гость
чувствовал себя в его доме как бы во «внутреннем доме
своем», хозяин которого не всякого просит к себе, но кого
пригласит, тому уж распахивает дверь совсем до конца,
до готовности поделиться последним, включая сюда и
«душу» свою, но который в «духе» остается один, нераз
деленный, непонятый. Так снеговая гора, питая на теле
своем все растения всех климатических зон (и поднож
ную розу, и приснежный эдельвейс) — вершиной своей,
отделенной туманами, ясно блистает лишь в небо свое —
одинокой вершиной. И подобно тому как вершина —
источник рождения ключей, зеленеющих надгорья, так
ключи, оцветившие нас с А. А. в нашем шахматовском
ж и т ь е , — та же медленная ласковость хозяина: «одиноче
ство» чувствовалось в нем, но оно так грело п р и в е т о м , —
и я его слушал. Оттого-то так мало было между на
ми обычных «литературных» тем, обычных абстрактно-
философских мысленных выявлений, и оттого-то так
часто мы просиживали — «просто», «ни о ч е м » , —
«в Г л а в н о м » , — как говорили мы тогда на нашем языке.
И эта главная нота моего общения с А. А. возника
ла тогда, когда он посиживал передо мной за чаем в своей
белой рубашке и, ласково улыбаясь какой-нибудь безо
бидной болтовне, заведенной мною и часто смешной,
277
аккомпанировал разговору. Как он любил добродушные
шаржи, рисующие В. Я. Брюсова, «великого человека»,
или Г. А. Рачинского в «чине Мельхиседека» 87, рисую
щие С. М. Соловьева крестом в знак его рукоположения
или восклицающего из тучи папиросного дыма на нас
«Урима и Тумина» 88 (знак еврейского первосвящен
ника). А. А. выслушивал мои шаржи на общих знако
мых, сиял глазами, содрогаясь грудью от смеха, и в рас
сеянности покрывал стаканом кружащуюся над вареньем
осу. И это Главное веяло от него на меня, когда он вел
меня в огород и показывал, взяв в руки тяжелый заступ:
«А знаешь, Боря, этот ров копал я всю весну» (ров
вокруг огорода). И мне казалось, что в копании этого рва
и в огородных занятиях А. А. по утрам такое большое-
большое необходимое дело, что от него зависит, быть
может, судьба поэзии Блока, связанная с судьбой всего
будущего. Серьезно же, мне это казалось порой тогда!
И хорошо, что так казалось. И под всем этим поднима
лось опять тонкое, неуловимое веяние его строк: «Молча
свяжем вместе руки, отлетим в лазурь». Мы руки и свя
зывали, становились как бы братьями. И этот обряд по
братимства происходил непрерывно в те дни в наших
тихих совместных сидениях за чаем, в прогулках, в не
торопливом: «еще успеем наговориться». Мне впослед
ствии, уже как воспоминание о шахматовских днях, на-
веялись строчки: «Пью закатную печаль — красное вино,
знал, забыл, забыть не жаль, все забыл давно»; и далее:
«Говорю тебе одно, а смеюсь в другом» 89. И точно: эти
дни первого моего шахматовского житья отозвались во
мне, да и не во мне лишь только (и в А. А.), как будто
все тяжелое, прежнее, которое «забыть не жаль», кануло
(оно и было, это тяжелое, с которым покончил я в Шах
матове, давшем мне силу в своем покое). И когда я ри
совал перед А. А. свои шуточные и легкие картины
из московской хроники, мне казалось: «Говорю тебе одно,
а смеюсь в другом». Смеялся же я от легкой радости, что