Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком «неполитическим» и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. «Хоть худое, да другое», как говорится.
Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою – шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: «И обновленная Россия надела красные штаны».
А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: «Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали».
Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова «К России», особенно обличительные его строфы:
Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.
Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали «краснеть» и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои «Политические письма». Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: «Cela sent la revolution» («Это пахнет революцией»).
Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в «Москвитянине», толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. «Власть нужна и священна, – утверждал он, – но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях»[384]
.Погодин выдвигает в «Письмах» требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда «зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени». Осторожный издатель «Москвитянина» обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из «Доходного места»: «Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии… Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка».
Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных «патриотических» статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!
Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: «Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали… Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре… Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом… Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать».