В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие «Синопского сражения» Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.
Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась.
И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.
Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.
Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских «фертиков» (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить «крестик или прибавку в треть жалованья»), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на «Вшивой горке» в доме Евгении Тур[371]
.В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась – простота.
Не то чтобы он всерьез втянулся в «войну армяков с фраками», как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. «Я ищу и буду искать и улавливать более или менее
Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду «чистой художественности». Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены «Банкрота», и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.
Он искусственно ограничил себя в трудных «обличительных» темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения «московского» уклада как более коренного, патриархального («Петербург – “резиденция”, а Москва – столица», – говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь «казенного сукна», художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.
Раскрыв очередную книжку «Современника», Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на «Бедность не порок». Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы «достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии…» (1854. № 5). Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического «электричества», а в чтении она показалась ему чем-то сшитым «из разных лоскутков на живую нитку». Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между «Современником» и «Москвитянином» помешали Островскому оценить серьезность тех укоров, которые в ней содержались. «Современник» предупреждал Островского против «ложной идеализации устарелых форм», «апотеозы старинного быта» и призывал его не приукрашивать того, «что не может и не должно быть прикрашиваемо…»[373]
.Предупреждение своевременное, тем более что Островский уже обдумывал в эту пору новую драму: – «Не так живи, как хочется». От злобы дня – войны, современности – он отворачивался в ней почти демонстративно. Снова и, пожалуй, еще более явно в пьесе возникала «апотеоза старинного быта». Перед зрителем была Москва конца XVIII века.
Зачем Островский отнес действие пьесы в прошлое? Наверное, ему хотелось показать былой стихийный разгул «широкой Масленицы», куда как мало напоминавшей Масленицу новейшего времени, с катанием светских дам на санях с Воробьевых гор и маскарадами в Благородном собрании, которые устраивала графиня Закревская.
Здесь всё языческий вихрь, всё – стихия, и на ее фоне яснее читается простое нравоучение: брак – дело божье, своевольные увлечения, нелюбовь в семье – дьяволово наваждение, и приведет оно только к несчастью. Тезис прост, почти примитивен и, наверное, показался бы просто смешон будущему автору романа «Что делать?»: «Вражье – лепко, а божье – крепко…» Таковы ли будут отношения между «новыми людьми»?