Но, конечно, и его сердце содрогнулось, когда в газетах появилась краткая, отчаянная депеша князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. «Весть о падении Севастополя – здесь страшно поразила всех, – писал в те дни из Москвы Боткин. – Все ходят словно под обаянием кошмара»[365]
. Грановский признавался Кавелину, что плакал, получив это известие: «А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее»[366].В такие минуты любой чувствовал себя русским и патриотом. Оказавшись в Крыму спустя пять лет, Островский писал друзьям: «Был в несчастном Севастополе. Без слез этого города видеть нельзя, в нем положительно не осталось камня на камне. Когда вы подъезжаете с моря, вам представляется большой каменный город в превосходной местности, подъезжаете ближе – и видите труп без всякой жизни. Я осматривал бастионы, траншеи, был на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан нашего парохода, ходил со мной и передавал мне все подробности, так что я видел перед собой всю эту бойню». Садовскому он послал в письме цветок, который сорвал на Малаховом кургане: «…он вырос на развалинах башни и воспитан русской кровью»[367]
.Но рядом с горечью поражения и восхищением храбростью защитников Севастополя жило острое чувство отрезвления. Все больше людей понимало, что только несчастливая война могла избавить Россию от лжи, накопившейся за тридцатилетие николаевского царствования. Успех в войне лишь укрепил бы казарменную систему – так рассуждал теперь не один Шумский. Страна терпела непривычный военный позор, патриотическое чувство было унижено. Перемены становились неизбежны.
Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек. «Брат Огарев, очень скучно и досадно, – писал накануне войны поэту его друг С. И. Астраков. – Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя… Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь». И в другом письме, спустя полгода: «Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, – по крайней мере умереть бы, да и концы в воду – а то и этого-то нет – скучно, а живешь и смерти нет»[368]
.В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. «Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо…» – сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года[369]
. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону «Московские ведомости», которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что «мы еще Европе покажем».
Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник:
Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.
«Вчера вечером, – писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, – слушал я новый очерк Толстого “Июльская ночь в Севастополе” (т. е. Штурм). Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!»[370]
Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в «Современнике». Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.