Никулин встречал каждый новый едкий стишок своего задушевного друга веселым хохотом, и оба они обрадовались, когда в Москве появился Горев. Можно было верить или не верить ему, но то, что он говорил об авторе «Банкрота», было им, что тут скрывать, приятно. «Мы любим тех, кому делаем добро, и не любим тех, кому делаем зло». Раз попав в эту колею, Щербина и Никулин увязали в своей ненависти все глубже и глубже.
Ревнивец, завистник и болтун сделали жизнь Островского на долгие месяцы невыносимой. Чтобы как-то утешить его, друзья пуще раздували его успех.
Полемика имеет свои законы. Ее водоворот затягивает. Чем громче восхищался Островским Григорьев, не стесняясь ни крайними преувеличениями, ни дерзкими выходками против «Европы старой или Америки беззубо-молодой, собачьей старостью больной», тем больше сердился и негодовал Щербина – и наоборот: злобные эпиграммы Щербины поджигали энтузиазм трубадура Островского, бросавшегося на его защиту.
На стихотворение «Искусство и Правда» Щербина немедленно ответил своими стихами «После чтения “Элегии – оды – сатиры”»:
Борис Алмазов, в свою очередь, отвечал на это эпиграммой «Озлобленному поэту»:
Под градом этих поэтических стрел, летевших из обоих лагерей, Островский стоял, растерянно озираясь, недоумевая, как вызвал он такую бурю? С обсуждения комедий полемика незаметно соскальзывала к его личным качествам. Его обвиняли в неумеренном зазнайстве, говорили, будто бы он сравнивал себя с Шекспиром и по случаю приближения к земле опасной кометы выражал сожаление, что его комедии не проживут по ужасной случайности две тысячи лет, как комедии Аристофана.
Обиженный чем-то былой приятель Островского Константин Булгаков, у которого в прежние времена так весело собирались на Почтамте, писал в Петербург своему знакомому: «Островский до такой степени думает, что он гений (а лучшие-то его произведения не его, а Горева), что он однажды в театре во время пьесы “Не в свои сани не садись” заплакал (пьяный) и сказал: “Я не виноват. Это не я писал, а Бог!!!” – так вот эту-то ракалью пришлепнул экспромтом Щербина:
Дальше шло уже нечто вовсе непечатное, и краткая приписка: «Прошу сообщить Мише Лонгинову»[359]
.Доброжелательство – редкая добродетель в литературном кругу. С легкой руки «Кости» (Булгакова) петербургские библиофилы и библиографы, как Полторацкий и Лонгинов, прискучив своими занятиями над каталогами, с особенной охотой передавали из уст в уста срамные стишки и утешались сплетнями об Островском.
Друзья вообще служили ему порой дурную службу.
Бурные похвалы Аполлона Григорьева многие расценивали как самохвальство Островского, и графиня Ростопчина была, наверное, права, когда выражала опасение после появления «Элегии – оды – сатиры», устоит ли «слава бедного Островского против таких неуместных всесожжений, похожих на булыжник крыловского медведя?»[360]
.Взбитая вокруг его комедии пена не могла быть приятна Островскому. Как ни был он самолюбив, он чувствовал, что ажиотаж друзей перехлестывает через край, как, впрочем, и неприязнь противников. Важно было иное.
Случай, приведший Рашель на те же подмостки, на каких в те дни разыгрывалась пьеса Островского, был серьезным испытанием для нового театра. Выдержит ли русский спектакль сравнение с классическим французским репертуаром, со школой игры, слывшей академией сценического искусства?