Зато, если так можно выразиться, режиссерский свой дебют запомнил на всю оставшуюся жизнь. Вот как вспоминал о нем: «В нашей труппе наиболее близким мне по возрасту был молодой актер Толя Ротенштейн. Я всюду таскался за ним хвостом и при всяком удобном случае давал ему дружеские, как мне казалось, «ценные» советы. Толя терпел мою назойливость. Более того, даже поощрял во мне всякие начинания на тему театральной жизни. Возможно, и потому, что во время спектаклей с его участием я верно служил сцене и ему. Толины роли, его успех и самостоятельность были предметом моей тайной зависти, к его работам я относился особенно ревностно и внимательно. В одном из сатирических скетчей Толя играл пьяного немца, которого партизаны захватили ночью врасплох. Самое смешное было в финале, когда немец мечется в темноте, отыскивая выход. На сцене из этой пантомимы получался целый номер, вызывавший аплодисменты, а в госпиталях, на дневных представлениях многое терялось. Площадка всегда маленькая, вместо лавки – два стула, окон, дверей нет, и все выходит как-то куце, скомканно, совершенно не смешно. Ну и прием у зрителей, конечно, хуже. И хотя я выходил в массовке партизан лишь под занавес, но номер полагал своим, его прием у зрителя волновал меня по-настоящему. Что только я не таскал с собой на эти концерты, чтобы спасти успех: и штору от окна, и ведра, и чайники, и всякие автоматы. Ничего не помогало: финал терялся и бледнел, хоть умри. А я просто физически ощущал, что под занавес зритель должен смеяться. Толя со мной соглашался, но и только. И вот однажды во время очередного представления меня вдруг осенило! Много времени спустя я понял, что то было мое режиссерское прозрение. Я вдруг вспомнил сказку Зощенко, а в ней штанину – и долгожданное решение было найдено! Толя согласился попробовать осуществить мой великий замысел. На следующем концерте, где-то в столовой у раздаточного окна, на тех же двух стульях мы снова играли скетч. Но теперь немец совал спросонья две ноги в одну штанину. Совал, терял равновесие, прыгал, падал, вставал – это было то, что надо. Хохотали раненые, хохотали медсестры, смеялись даже усталые и всегда серьезные врачи. А окрыленный Толя уже развивал мою находку: совал во вторую штанину руку, но резко ее отдергивал, словно там мышь или что-то пострашнее. Я смотрел действо со стороны и понимал: все к месту, все в радость. За те секунды перед выходом в бессловесной роли партизана там, в столовой, я вкусил всю сладость режиссерского ремесла. Я лопался от гордости за свою первую и, наверное, самую радостную в жизни режиссерскую постановку. И вот теперь думаю, как все это объяснить, если хоть на мгновение отвлечься от того далекого времени? Ведь положа руку на сердце, сто раз забыл бы я нашу наивную клоунаду и ничего даже близкого той сценической радости не испытал бы, случись это не там и не тогда, потому что все охватившие нас, исполнителей, чувства, все значение удачи, вся сила успеха были заключены в том, что, распахнув души, в тесной столовой смеялись искалеченные, но не сломленные солдаты России, смеялись над врагом, который в тот день был сильнее, богаче и счастливее, чем они, смеялись и до звона в окнах хлопали нам, полуголодным эвакуированным мальчишкам, у которых не было ни имени, ни умения, ни приличных костюмов, ничего, кроме святого желания хоть как-то послужить им в этот тяжелый час».
Вот в этом сокровенном признании и видится мне все величие, повторюсь, гениального русского актера Баталова. Он никогда не отделял себя от народа, всегда был его частью в бедах и радостях последнего. В самом страшном сне не могу себе представить, чтобы Алексей Владимирович когда-нибудь говорил: «Эта жалкая страна, этот забитый народ».