Одну из главных героинь – Катю – он писал со своей верной и надежной второй половинки, с Натальи Васильевны, урожденной Крандиевской.
Она вспоминала, что каждый час, каждую минуту Толстой был занят своим романом, постоянно размышлял над ним.
«Однажды летом в немецком курорте Миздрой, когда мы лежали на пляже, он зарыл в песок мою руку.
– Похоронил, – пошутила я.
Но он шутки не принял, взглянул странно-серьезно, потом быстро разрыл песок, откопал руку.
Мы долго молчали после этого. Задумчиво пересыпая песок из ладони в ладонь, он следил за струйкой, бегущей между пальцами.
Я угадывала его мысли и, чтобы отвлечь их, спросила, кого из героинь своих он любит больше, Дашу или Катю.
– Вот уж не знаю, – ответил он, – Катя – синица, Даша – козерог, как тебе известно.
В лексиконе нашем “козерог” и “синица” были обозначением двух различных женских характеров. Не простота, самолюбивый зажим чувств, всевозможные сложности – это называлось “козерог”. Женственность, ясная и милосердная, – это называлось “синица”.
Мы поняли друг друга и посмеялись. Потом он сказал, что серьезно озабочен дальнейшей судьбой сестер. Одну надо провести благополучно через всю трилогию (Дашу), другая должна кончить трагически (Катя). Но ему по-человечески жаль губить Катю.
– А ты не губи.
– Не знаю. Чего-нибудь придумаю, – ответил он как бы нехотя и тут же помянул про Махно: Катя попадает в плен к нему. – Давно я нацеливаюсь на этого живоглота, – сказал он весело.
– Ну а Катя? Что же дальше с ней?
Но он сразу замкнулся. Я поняла, что дальше расспрашивать нельзя. И только через шесть лет после этого разговора Толстой приступил к работе над “18-м годом”».
«Восемнадцатый год» – вторая книга трилогии «Хождение по мукам»
Вот какой портрет «живоглота» он нарисовал в романе…
«Прямые, каштанового цвета длинные волосы падали ему на узкие, как у подростка, плечи. Черный суконный пиджак был перекрещен ремнями снаряжения, за кожаным поясом – два револьвера и шашка, ноги – в щегольских сапогах со шпорами – скрещены под стулом. Покачивая головой, отчего жирные волосы его полезли по плечам, он торопливо писал, перо брызгало и рвало бумагу».
Характеристика продолжается по мере развития сцены:
«Длинноволосый человек бросил перо и запустил маленькую руку в волосы, перечитывая написанное».
Вот показано раздражение…
«Спина у длинноволосого вытянулась. Он выдернул руку из волос, схватился за край стола. Слышно было – задышал. Голова его закидывалась.
Стул закачался, длинноволосый отшвырнул его ногой. Катя с содроганием увидела наконец лицо этого маленького человека в черном полувоенном костюме. Он казался переодетым монашком. Из-под сильных надбровий, из впадин глядели на Катю карие, бешеные, пристальные глаза. Лицо было рябоватое, с желтизной, чисто выбритое – бабье, и что-то в нем казалось недозрелым и свирепым, как у подростка. Все, кроме глаз, старых и умных.
Еще сильнее содрогнулась бы Катя, знай, что перед ней стоит сам батько Махно. Он рассматривал сидевшую на кровати молодую женщину, в пыльных башмаках, в помятом, еще изящном шелковом платье, в темном платочке, повязанном по-крестьянски, и, видимо, не мог угадать – что это за птица залетела в избу. Длинную верхнюю губу его перекосило усмешкой, открывшей редко посаженные зубы. Спросил коротко, резко:
– Чья?
Катя не поняла, затрясла головой. Усмешка сползла с его лица, и оно стало таким, что у Кати затряслись губы.
– Ты кто? Проститутка? Если сифилис – расстреляю. Ну? По-русски говорить умеешь? Больна? Здорова?
– Я пленная, – едва слышно проговорила Катя.
– Что умеешь? Маникюр знаешь? Инструменты дадим…
– Хорошо, – еще тише ответила она.
– Но разврата не заводить в армии… Поняла? Оставайся. Вернусь вечером после боя, – почистишь мне ногти».
Толстой показал одновременно и самого Махно, отвратительным и неприглядным одним только внешним видом, и встречу старого, уже забываемого доброго (для власть имущих) мира, который встретился… нет, не с новым миром, который нес большевизм, а с тем миром, который явил себя в результате провозглашенной свободы от культуры, нравственности, чести и долга. Свободы же, на которую все позарились, – свободы человека от произвола властей, – пока даже не намечалось. За свободу при сохранении всех человеческих достоинств еще надо было бороться, и роман Алексея Толстого закладывал первые кирпичики в строительство нового справедливого мира, показывая путь к нему именно через хождение по мукам.
Толстой покинул Россию раньше Бунина. Обосновавшись в Париже, он стал звать Ивана Алексеевича последовать его примеру. Бунин в очерке «Третий Толстой» привел несколько дружеских писем Алексея Николаевича, в которых тот не только давал советы, но и предлагал помощь.