В 2014 г. фрейбургский историк Ян Экель опубликовал свою монументальную диссертационную монографию «Амбивалентность Добра. Права человека в международной политике начиная с 1940-х годов» («Die Ambivalenz des Guten. Menschenrechte in der internationalen Politik seit den 1940-ern»; Göttingen, 936 s.). Учение об «историческом релятивизме» более чем наглядно свидетельствует о том, как велика была с незапамятных времен дистанция между человеколюбивым идеализмом и политической реальностью прав человека – и, вероятно, так будет и впредь. Но и нравственные заповеди тоже живут под дамокловым мечом амбивалентности. Страдание и со-страдание – это «юридическая риторика о правах человека» и «социально-технологическое планирование»[1235]
. В фундаментальном труде Экеля – даже при том, что имя Достоевского, гроссмейстера русского романа, в нем вообще не упомянуто – можно почерпнуть гораздо больше мыслей и представлений о коренных вопросах творчества Достоевского, нежели в профессиональных работах литературоведов об эстетике и нарративных стратегиях писателя и его концепции «положительно прекрасного человека». Исторические и антропологические реалии могут быть лишь оттенены, но никак не оттеснены эстетическими факторами.Кто такой князь Лев Николаевич Мышкин – мышелев княжеского происхождения? Он спаситель людей или, с позиций своего горного плато морали и нравственности, мучитель людей? Или он и то и другое?
I. Куриная слепота «прекрасного сердца»
Шекспир был для Достоевского «поэтом отчаяния»[1237]
. Отчаяние – это высшая ступень и финальная стадия сомнения. В многократно цитированном письме к Н.Д. Фонвизиной из Омска от конца января – 20-х чисел февраля 1854 г. Достоевский назвал себя «дитя неверия и сомнения» до «гробовой крышки» (XXVIII/1, 176). И Мышкин тоже периодически теряет веру (ср.: VIII, 182, 458) – и не только перед лицом базельских полотен Гольбейна и Ганса Фриса, которые Достоевскому были прекрасно известны. Мышкин заканчивает свою сознательную жизнь, по словам повествователя, «в бессилии и в отчаянии» (VIII, 507).С самого раннего времени Достоевского беспокоил вопрос, почему именно хороший человек («хороший-то человек, самый лучший человек») так часто чувствует себя несчастным, заброшенным и впадает в одиночество (ср.: I, 86; II, 131). И этот вопрос порожден не только психологическим, социальным или литературным сентиментализмом – это есть философская проблема Просвещения и связанных с ним философских течений. Начиная с XVIII в. «(только лишь) доброе сердце» абсолютно нормативно дифференцировалось от «благородного характера», даже в тех случаях, когда позиция автора и понятийные дефиниции текста не являются четкими. По общему признанию, «увлечения» и нравственность мышления не могут считаться признаком истинной добродетели и разумной морали. И текст Достоевского тоже гласит: «Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить» (VIII, 510)[1238]
. Достоевскому нравилось вкладывать прописные истины в уста второстепенных персонажей или ненадежных повествователей – это было одним из составных элементов его полифонической игры сознаниями и голосами. Но в конечном счете речь идет не об умозрительном эксперименте, но – как и у Экеля – о реальном опыте.Распространенное в то время в немецкой словесности слово «Schwärmerei»[1239]
было в целом негативным понятием; для некоторых литературных критиков оно было даже своего рода «клеймом», но в то же время, если оно понималось как «прекрасное упоение души», в нем можно увидеть и некий извиняющий компонент[1240]. Для Достоевского, как это явствует из его повести «Кроткая», «ужасной правдой на земле» была «слепота куриная “прекрасных сердец”» (XXIV, 16). «Незнание жизни» неуклонно ведет их к безысходности и гибели. И «идеальное христианство» нужно отличать от его «эмпирической формы»[1241].