Они уже все собрались, и ожидали только меня. И сама Вера Павловна, и ее муж Алексей, и студент Иван Прокопович, которого она когда-то подобрала на улице. Разумеется, был здесь и доцент Китайгородский со своей молодой женой Любочкой, а также вечно угрюмый и желчный профессор Пырьев. Они, конечно, успели уже взглянуть на портрет, и составить о нем свое мнение, но делали вид, что ничего не видели, и ожидают меня, главного виновника сегодняшних событий. Я уже хорошо знал каждого из них, знал, на что они способны, и был о каждом очень невысокого мнения. Я, двадцатилетний полубродяга, полустудент и полуурод, был гораздо выше духом, гораздо умнее, и гораздо свободнее всех их вместе взятых. Мне не надо было смотреть на свой портрет, я заранее знал, что там нет ничего хорошего, что у Веры Павловны было всего лишь два варианта этого моего портрета. Что она могла изобразить меня или последним уродом, таким, каким увидела меня впервые в Москве, или прилизанным мальчиком, вроде Ивана Прокоповича, которого она успела приучить, и который в будущем непременно станет доцентом. Однако я недооценил ее коварство, и действительность превзошла все мои ожидания. После того, как я вошел, и мы все поздоровались, а также расселись в разных углах гостиной, Вера Павловна торжественно сорвала ткань, закрывающую портрет, и скромно отошла в сторону, предоставив присутствующим высказывать свои замечания.
– Великолепно, восхитительно, написано в духе Модильяни, и, безусловно, лучшее из того, что вы когда-либо создавали! – воскликнул доцент Китайгородский.
– Действительно, написано необычно, и, как ни странно, чем-то напоминает раннего Модильяни, – согласилась с ним Любочка. – Не ожидала, милый, от тебя такой глубины суждений!
– Ты, дорогая, совсем меня считаешь за дурака, – притворно обиделся Китайгородский, – а я, между прочим, такое вскоре сотворю, что все вокруг просто ахнут от зависти, видя мою гениальность и глубину!
– Не знаю, Модильяни это, или нет, но в душу Семена художник взглянул так глубоко, что увидел в ней самое потаенное, невидимое всем остальным! – заметил профессор Пырьев.
– Она мастер глядеть в души людей, – поддержал его Алексей, – я это знаю по себе, и временами ее просто боюсь.
– Да, Вера Павловна, вы изобразили Семена таким, как он есть, и человеком отверженным, и человеком нормальным, и этим, думаю, изменили его судьбу. Если, конечно, он согласится с вашей трактовкой своей внутренней сущности! – подвел итог Прокопович.
Я, замирая от страха, слушая вполуха то, что они говорят, взглянул наконец на свой законченный портрет, и вначале ничего не понял. С портрета, действительно нарисованного в очень необычной манере, глядел на меня странный молодой человек, одновременно и уродливый, исполненный необыкновенной гордыни, и святой. Одна половина лица его была искажена гримасой высокомерия и гордыни, другая же светилась каким-то внутренним светом, излучая его в пространство, словно некий светильник смирения и чистоты. Это действительно было необыкновенно глубоким проникновением в мой внутренний мир, в мою внутреннюю сущность. Таким глубоким, какого до этого еще не было. Так глубоко заглядывать в свою душу я не позволял еще никому. Вера Павловна сделала это сама, и тем самым уловила мою душу в невидимую крепчайшую сеть, выбраться из которой было чрезвычайно трудно. Она словно бы протягивала мне руку, словно бы предлагала мне путь спасения из той ямы и той бездны, в которой я уже давно находился. Но все дело было в том, что я вовсе не хотел хвататься за ее благородную руку, вовсе не хотел спасаться, и вылезать из своей ямы наружу. Мне было хорошо в моей яме вместе с моей гордыней, моими всклокоченными волосами и горящим на щеках лихорадочным туберкулезным румянцем. Я вовсе не хотел становиться иисусиком, прилизанным болваном, вторым Иваном Прокоповичем, которого она приручила и сделала человеком. Я не хотел становиться человеком, я хотел быть мокрицей, живя, как мокрица, и исповедую философию мокрицы. Мокрицы, которая была выше, умнее, благороднее и свободней всех тех, кто сейчас рядом со мной находился.