Сходное видим в хрониках прошлого. Медленное переливание времени. Из одного проистекает другое, из другого третье. Все взаимодейственно. Не то, что у нас. Пусть рознятся версии в летописи. Пускай одному иноземцу Самозванец открылся истинным Ахиллом. Другому – наоборот. Это можно связать, представить. Тут есть логика и слышен Промысел Божий. Это вам – История, а не заезжий двор. История (как ей подобает), облеченная в Вечность, Вечность – в баснословные образы. История, которой сегодня нам так недостает… [Терц 1992, 2: 516].
История – богатый, замысловатый узор, разнородные нити, сплетенные в единую картину, где элементы, лишенные смысла в отдельности, сходятся вместе, чтобы сформировать единое целое:
Какие вышивки! Какая игра ума, вплетенная в развитие жизни, позволяющая строить догадки, что история, быть может, художественное полотно, расшитое драгоценным узором!.. Кто ткал его? Кто рассадил цветы?.. [Терц 1992, 2: 514].
История как гобелен и гобелен как искусство, которое обещает примирение и искупление, объединяются в конце автобиографии Синявского, когда он рассматривает в Вене средневековую вышивку, где боль и страдания Распятого превращаются в творение вечной красоты («волшебная ли сила, перешедшая в игривую вышивку»). Только вера в высшую силу может помочь искусству преобразить то, что, как кажется, запредельно лишено смысла. На гобелене Страстей Христовых объединены идеи самопожертвования и любви, те идеи, которые сформировали этическую основу творчества Синявского.
Вернемся к ассирийскому барельефу: его сила не в изображенном ужасе, а в его способности пережить тысячелетия, до сих пор вызывая сопереживание зрителя. Камни и памятники, которые служат метафорами для барьеров смерти, молчания и отсутствия связи, меняются в восприятии художника. Равнодушные стены потьминской пересыльной тюрьмы эхом отражают голоса и отголоски, напоминая о всех, кто в них побывал; «нежилые железные леса» Лефортова вибрируют бесконечно малыми звуками, превращая смерть и тюремное заключение в жизнь и свободу.
Паутина прозы Синявского состоит из пробелов, «промежутков между нитями», которые несут не менее смысла, чем нити-слова. Это возвращает Синявского к «Прогулкам с Пушкиным» и обвинениям, выдвинутым против него за обращение с Пушкиным. Работа Синявского о поэте была актом самоуничижения и любви, чтобы вернуть его к жизни. В то же время он в очередной раз, неявно ссылаясь на Пушкина, может ответить на вопрос о чистом искусстве и его отрыве от реальности. Хотя «обожествленное творчество самим собою питается, довольствуется и исчерпывается» и поэтому «неизбежно выродилось бы в самую злую пародию», оно спасено тем, что обладает потенциалом, позволяющим ему, по уши погруженному в пошлость, внезапно, спонтанно загораться и воспарять. Дайте только повод, и чуждое всему, забывшее о небесных дарах, оно откроет в душе «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь» [Терц 1975в: 173–174].
В способности художника провидеть «за сценами мучений и смерти… о чем-то другом, что последует затем», две ипостаси, человека и поэта, объединяются. Искусство «крепче и долговечнее, и, если угодно, оно жизненнее разрушительной жизни. Оттого оно и целительно, и нравственно всегда, независимо от глупой морали… Искусства нет без любви» [Терц 1992, 2: 599]. Исходя из этого, приобретает особый смысл цитируемая Синявским пушкинская мысль «Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело» [Терц 1975в: 170].