Лето принесло Артамону дополнительные волнения. С середины мая начинались лагерные сборы под Красным Селом; Вера Алексеевна, по ее расчетам, должна была родить в августе. Как ни хотелось Артамону провести последние недели с женой, это было невозможно. Сначала думали нанять на лето дачу в окрестностях Красного Села, но по здравом размышлении Артамон признал, что, в случае необходимости, достать за городом хорошего врача будет весьма затруднительно. Решили пригласить на это время из Москвы Матрену Ивановну, чтобы не оставлять Веру без женского присмотра — в самом деле, не покидать же ее было на руках у Насти и Софьюшки.
Если у Артамона и был повод радоваться отъезду в лагеря, то исключительно потому, что маневры избавляли его от необходимости жить два или три месяца бок о бок с тещей. Они успели обменяться несколькими любезными письмами, и вообще Матрена Ивановна, казалось, сменила гнев на милость, убедившись, что ее дочь более не глядит в гроб. Но Артамон все еще не мог понять, как вести себя с нею, то ли как почтительный зять, то ли как блудный сын.
Из-за непрерывных тревог, не только служебных, но и семейных, лагерная жизнь утратила для него значительную долю своей прелести. Отъезжая, он наказал писать ему каждый день хоть по два слова и совершенно измучился. У товарищей даже недоставало духу над ним подшучивать — Артамон побледнел, подурнел, ходил как тень и каждый вечер, засыпая, думал только об одном: «Господи, хоть бы кончилось скорее». Записки от Веры Алексеевны, иногда с приписками от маменьки, приходили ласковые и обнадеживающие. Она чувствовала себя хорошо, и были все надежды на благополучное разрешение.
Первые маневры четырнадцатого июля прошли успешно, полк удостоился похвалы его величества. В тот же день пришел приказ о производстве Артамона Муравьева в полковники. Впереди предстояли бригадные и дивизионные учения. Офицеры с некоторым трепетом говорили о новых выдумках начальства, в том числе о полевом галопе с искусственными препятствиями. По слухам, версту предстояло проходить за две минуты с половиной, держась трем всадникам в ряд, под угрозой гауптвахты… Экзерциции день за днем шли монотонные, без особого разнообразия, июль сменился августом, и вечерами в офицерских балаганах долго гудели голоса — всем уже не терпелось обратно в Петербург. Валяясь на покрытом плащами сене, гадали о предстоящем сезоне; рассуждали, где будут самые веселые вечера; заверяли, что при атаке рысью никак невозможно всем враз остановиться ровно в ста шагах от линии противника, и прочее и прочее.
— Надел я ранец, чтоб бутылки ставить, полез, иду по карнизу, — неторопливо повествовал ротмистр Львов. — Добрался до ставен, стал переходить — а в ставнях посередке глазок проделан, вроде сердечка. Ночь ясная была, луна прямо напротив окон стояла и, должно, в глазок светила. Старый черт, полагаю, не спал — а может быть, от голосов проснулся. И тут, вообразите, чья-то фигура ему заслоняет глазок в окне. Вскочил он, кричит: «Ратуйте, ратуйте, злодзие!» — да как толкнет ставни наружу! Я ухватился, повис на руках… Прыгать страшно, а висеть еще страшнее. Болтаю ногами, а до карниза не достаю. Старик вопит, ставень подаваться начал… беда! Товарищи мои снизу кричат: «Прыгай, мы подхватим». Думаю, явятся сейчас сторожа, а я вишу на ставне, что дурак. Ну, прыгнул… и пустились мы бежать. Влезли в самый цветник, переломали кусты, оборвались в кровь, но все-таки утекли.
Товарищи хохотали… В разгар веселья Артамону передали записку. Он развернул ее — и побелел как полотно. Рукой Матрены Ивановны, видимо в страшной спешке, было нацарапано: «Вера разрешается молись». Сунув записку за обшлаг, он полез по чужим ногам к выходу. За спиной притихли, заговорили вполголоса… У коновязи его догнал брат.
— Ты что? Куда?
— В город надо.
Александр Захарович решительно вынул повод у него из рук.
— Никуда ты на ночь глядя не поедешь, еще шею сломишь или, вероятнее всего, на первой рогатке скандал сделаешь. Завтра съездишь и вернешься, мы тебя прикроем, благо суббота. Пойдем обратно…
Артамон вдруг представил себе шуточки и улыбки сослуживцев в балагане и остановился как вкопанный.
— Только не туда, ради Бога.
— К Шереметеву попросимся.
Полковник Шереметев, человек семейный, с пониманием отнесся к вечернему вторжению в свой балаган, велел денщику принести рому. Его сосед по балагану, красавец барон Арпсгофен, которого не портил даже сабельный шрам на лице, тоже был не склонен смеяться над ополоумевшим со страху Артамоном. В семнадцатом году он сам жестоко пострадал «за любовь», едва не угодив в рядовые за незаконный брак.
Шереметев ободряюще гудел:
— Ничего, голубчик, Бог даст, живы будут. У меня когда жена первого рожала, я так перепугался, что к товарищу сбежал и голову под подушку сунул… смех и грех! Однако же ничего, обошлось.
— А помните Лизаньку Благово? Такая красавица была, в теле, просто пряник — и первыми же родами…
— Александр Захарыч! Ежели не знаешь, о чем говорить, то ступай отсюда вовсе. Я вот тебе, Артамон, еще ромку налью…