В статьях, написанных весной 1918 года («О лакеях» и «Бунт капиталистов»), Замятин стремился показать, как насилие порождает насилие. Кроме того, он осудил левое крыло партии эсеров за то, что они присоединились к большевикам в тот самый момент, когда красногвардейцы арестовывали и казнили рабочих, во имя которых они совершили революцию, так как эти самые рабочие вышли на демонстрацию против них [Галушкин и Любимова 1999: 38, 43] («О лакеях» и «Бунт капиталистов»). В декабре 1917 года он написал рассказ «Херувимы», в котором Россия изображалась как страна штыков, пыток и казней, в которой не осмеливаются поселиться ангелы[110]
. В одной из его самых сильных миниатюр этого периода, «Драконе», опубликованном в марте 1918 года в газете эсеров «Дело народа», изображается человек-«дракон», который хвастается тем, что безжалостно убил представителя интеллигенции, и чьи глаза, «две щелочки из бредового в человечий мир», почти всегда скрыты под большой кепкой. Лишь на мгновенье, когда он кладет штык на пол трамвая и согревает замерзшего воробья, возвращая его к жизни в своих сложенных ладонях, в нем проглядывает человеческое. Замятин был потрясен, когда смертная казнь, торжественно отмененная на следующий день после Октябрьской революции, была вновь введена летом следующего года для борьбы с противниками советской власти [Галушкин и Любимова 1999:45–46] («Последняя страница»). Весной 1919 года он обратился с прочувствованным призывом прекратить революционные разрушения, какими бы необходимыми они ни были, чтобы наступило время мира и восстановления: «Пулеметом нельзя пахать. А пахать давно уже пора» [Галушкин и Любимова 1999:48] («Беседы еретика. 1. О червях»).Также его беспокоили события культурной жизни. С 1918 по 1920 годы, в бурный период Гражданской войны, большевики позволили радикальной организации Пролеткульт обрести фактическую монополию на культурную политику. Эти писатели провозгласили презрение к традиционному искусству программной поэмой Владимира Кириллова «Мы», в которой обещали сжечь картины Рафаэля и снести музеи во имя будущего, в котором пролетарские художники (и только они) прославят достижения фабричных рабочих. Замятин предупреждал, что это приведет к культуре рабов, которая уничтожит искусство как таковое [Галушкин и Любимова 1999: 39–42] («О равномерном распределении»). Он проводил границу между теми, кого подобная авторитарная политика «усмирит», и теми, кто, обладая свободой духа, останется «диким» [Галушкин и Любимова 1999: 35–38] («Домашние и дикие»). Истинный художник в его понимании был типичным скифом, беспокойным кочевником на лошади, который никогда не найдет себе постоянного пристанища:
Здесь – трагедия, и здесь – мучительное счастье подлинного скифа: ему никогда не почивать на лаврах, никогда ему не быть с практическими победителями, с ликующими и поющими «славься». Удел подлинного скифа – тернии побежденных; его исповедование – еретичество; судьба его – судьба Агасфера; работа его – не для ближнего, но для дальнего. А эта работа во все времена, по законам всех монархий и республик, включительно до советской, оплачивалась только казенной квартирой: в тюрьме. <…> Ненависть к свободе – самый верный симптом этой смертельной болезни: мещанства. Остричь все мысли под нолевой номер; одеть всех в установленного образца униформу; обратить еретические земли в свою веру артиллерийским огнем. <…>…так у нас, на Руси, лечили от заблуждений раскольников, молокан, социалистов [Галушкин и Любимова 1999: 26–27] («Скифы ли?»).
Весной 1919 года в статье «Завтра» он сформулировал еще один аргумент, защищавший ересь и еретиков, которых в то время он предпочитал любой вере: