Целый ряд людей, близко знавших его, пользуются, рассказывая о нем, естественной формулой «мы с Иосифом». Но на каком-то уровне это теряет смысл. Ты уступил что-то неважное, чего не позволил себе уступить он. И ты не пошел на что-то, не бог весть что, на что он решился. Независимость – это именно не мы с кем-то, а я. Его постоянная и беспощадная демонстрация своей независимости создавала неуютную, всегда чреватую, а сплошь и рядом разражавшуюся скандалом обстановку. Но сама независимость в столь полном, целенаправленном, без малейших скидок виде, выдавая не просто незаурядную, а уникальную натуру, почти всем импонировала. Бессознательно, а кто сознательно, люди соглашались, что выдающийся человек и должен, а если и не должен, то, во всяком случае, может быть таким, так что это никак не мешало всеобщему его признанию. Так или иначе, но, начав с тотального протеста, он пришел к тотальному отрицанию, впрочем, продолжавшему включать в себя и протест. Когда-то в молодости это объединяло нас. Нас четверых, нас десятерых, а может, сотню, трудно сосчитать аккуратно. Сохранение независимости во что бы то ни стало, для некоторых даже оголтелость. Ни ломтика из рук, которые угадывались как чужие, причем угадывались по большей части инстинктивно, ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен, ни малейшего изгиба позвоночника – прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный навсегда в далекую цель. С годами позиция всех независимых, включая мою собственную, так или иначе смягчилась, а точнее размягчилась. Бродский один остался рыцарем независимости на всю жизнь. Как следствие и заложником, но это было не главное, с этим нетрудно справиться. Я не могу сказать, что принятое у евреев пожелание – живи 120 лет – приводило меня в восторг. Когда молод – звучит приятно, когда пожил и уже обложили, как собаки волка, хвори, во главе с сердечно-сосудистой недостаточностью, и чем дальше, тем оно безвыходнее и печальнее, призадумаешься: а зачем мне эти 120? И, так как нет на свете подобных долгожителей, слова эти – пример сомнительной доброжелательности, жалкого человеческого воображения и заведомая чепуха. Нереальный срок, только чтобы угнетать и пугать.
И вдруг эта дюжина десятилетий неожиданно обрела для меня конкретные черты. Мне было 23, когда я впервые увидел Ахматову и разговаривал с ней. Ей было 70, с тех пор прошло 50. В этом году ей исполнилось бы именно 120. Для подавляющего большинства ныне живущих это всего лишь еще одна круглая дата, теряющаяся во мгле времен, где-то между отечественными войнами 1812-го и 1941–1945 годов. Но для меня, пока я жив, это никакие не дела давно минувших дней, а нечто, случившееся не так давно, поскольку жизнь каждого человека явление целое и цельное.
Мы живем не в последовательной смене впечатлений, а их органическим соединением и, например, 5 марта 1963 года, когда Ахматова пригласила к себе на ужин меня и Бродского, отпраздновать 10 лет со смерти Сталина, 10 лет без его кровавых бань, мне сегодняшнему гораздо ближе по времени, чем совсем недавнее пропагандистское телешоу «Имя России», которое прославляло его. Яркая убедительность 120-летия Ахматовой как чего-то живого и до сих пор длящегося обеспечивается двумя обстоятельствами. Тем, что память моя, которую, когда я был молод, она называла хищной, в достаточной степени остается при мне, и тем, что запомненное тогда мною не окостенело раз и навсегда, а в продолжение полувека, прошедшего с ее смерти, наполняется и развивается. Таков был ее метод разговора, не говоря уже письма. Таков был ее метод существования в культуре, взаимодействия с ней.