— Без вас доберусь куда надо. Радость жизни есть покорность смерти. А ты, Подгорнов, не смей остатки моей жизни сгребать в кучу и делать из этого дерьма очередной свой перформенс! Это дерьмо не для тебя.
Подгорнов посмеивался, и посмеивались его женщины. Старшая в сигаретном чаду стала приобретать наконец естественную осанку, расплывалась. Саша Заяц начал ей нравиться. Она воображала, что Саша Заяц по своей сути принадлежит к хорошим людям, а жизнь ведет непутевую, распутную. Так же, впрочем, как и она. Поэтому боженька и устал спасать их с Сашей Зайцем.
— Я думаю, что период моих кутежей закончится тогда, когда у моего сына начнется аналогичный период, — торжественно, специально для компании подвел итоги Саша Заяц.
Он рассматривал клочковато обросшего художника-эфеба и думал, что в душе Подгорнова все-таки тлеет настоящее страдание, которое в его творчестве, между тем, почему-то совершенно не заметно. Настоящее пропадает.
— Представляете! — оживился Саша Заяц. — У меня жена кусается. Вот полюбуйтесь: весь ноготь синий. Сегодня утром укусила, потому что я ей смертельно надоел. Видите? Смертельно надоел.
Компания кивала, улыбалась, чокалась. Прекрасная ромбовидная спинка носа то светилась издалека, то покрывалось тьмой.
Саша Заяц почувствовал, что к нему вплотную подобрался ход вещей с людьми, двигающими эти вещи. Он смотрел на них с позиции человека, стираемого с лица земли.
МОИ ПОХОРОНЫ
Не приведи Господь, чтобы вас хоронили так, как хоронили меня.
В тот день, 18 января, в насморочном мареве падали вялые хлопья снега. Огромное белое руно машинально щипала огромная теплая рука.
Морг был новый, только что отстроенный. В нем еще пахло шпатлевкой, краской, металлической горячей стружкой, современными стеклопакетами и совсем не пахло венками, формалином, креозотом, гарью свечей, шелковым крепом, слоистым дыханием траура.
Гроб со мной стоял в необжитом, высоком, каком-то известняковом зале. Каждой процессии график, приколотый к дверям ритуальной конторы, отводил не более получаса. Я значился первым. В зале было сыро, не натоплено, не надышано и не намолено. По-свойски прогуливался лишь сквозняк. Иногда, как навозная муха, он заползал на мое лицо, на которое забыли или не посчитали нужным водрузить очки, мою новую оправу с поликарбонатовыми линзами. Я еще не успел в полной мере насладиться их веселенькой незаметностью, их свойством испускать насмешливые, технократические блики — и вот вам, пожалуйста... Я всю жизнь носил очки, поэтому те, кто собирал меня, могли бы догадаться, что чего-то почти врожденного и неотъемлемого теперь на мне и мне не хватает.
Мои похороны отличала крайняя неорганизованность. Я так и не узнал, кто же на них распоряжался. Кажется, никто. Пустили мое мертвое тело, что называется, на самотек, плыви, мол, по инерции, дорогой скучающий товарищ. Любил, мол, и сам покойник некоторую хаотичность, дичился церемониалов, собраний, демократий, с упоением загонял себя в угол. В общем, как жил, так и похоронили.
Моих сослуживцев и родню, таких разных и в большинстве своем ответственных людей, вдруг парализовала одинаковая, подлая апатия. Как будто они приняли что-то обезболивающее и обезволивающее и теперь, имитируя растерянность, на самом деле пребывали в сладчайшем трансе.
Нет, какие-то приличия все же были соблюдены, те, без которых похороны вообще невозможно считать обрядом. То есть я лежал в более или менее среднестатистическом, проморенном пенале, был одет и обут с крайним пренебрежением к моим вкусам, у моих родных на руках было свидетельство о моей кончине в связи с кровоизлиянием в мозг, в принципе, явилось достаточно народа с цветами, дожидалась могила на Большеохтинском кладбище, поминальная кутья, пара автобусов. Но то, без чего можно было бы вроде и обойтись, как раз и отсутствовало. И в первую очередь, не было решительно никаких речей, никаких некрологов, не было Шопена, не было, как говорится, прощания и прощения.
Поразительное, единодушное, утробное молчание сопровождало мои останки к воронкообразному пути.
Многие в толпе в отдалении втихомолку общались друг с другом. У гроба же, увидев меня, замолкали все. Подходили, смотрели и полный рот студеной слюны набирали. Вздыхали, хмурились, переминались с ноги на ногу, знобко поеживались, переглядывались, как сообщники, и деревенели. Сросшиеся губы, резиновые желваки, мерзлые брови, уши, полные мха, робкие, зрелые глаза — вот чем отгораживалось от меня прожитое время. Истуканы испускали дикость и вечность. Идолы орали внутрь себя. Тростник набряк водой, посинел, как водоросли. Горизонт предстал скошенным и влажным, словно полоса залива.
Сплоченное молчание приводило меня в ярость. Но что я мог поделать — меня не было здесь. Ни один человек не может похоронить себя сам, лично. Какое несчастье — абсолютная доступность для мира твоего зловонного трупа, в котором ты ничего не можешь поправить — ни галстук, ни позу!