На перроне Московского вокзала, несмотря на ранний пасмурный час, пахло так, словно только что здесь прекратился проливной, обрывистый, явно привнесенный дождь. Слюдяные лужи прилипли к асфальту, как расплющенные, черные, огромные собаки. Лишь непочтительные носильщики со своими тележками двигались сквозь лужи как ни в чем не бывало, остальной народ старался обходить мелководную сияющую живость.
Харитонов, покинув вагон последним, выпустил из виду мнимую Ольгу Беспалову и почему-то растерялся, замешкался, ударился носом о высокую и жесткую тулью фуражки очередного носильщика, который методично отдавил ему обе ноги, не удостаивая взглядом. Носильщик в профиль был похож на шаржированную куклу Муссолини некоего кавказского, горбоносого пошиба, и Харитонов, с оброненным сердцем, опять вспомнил весь сонм проклятых восковых фигур, с которыми он больше месяца гастролировал по целомудренно смешливым городкам Поволжья, и которые являлись ему во сне каждую ночь, за исключением минувшей, как сообщники, во всем своем одушевленно-синюшном безобразии.
Только в зале, у колонны с Петром, Харитонов заметил спину юной попутчицы, ее растрепанные, крупно завитые волосы, раздираемые поднятым джинсовым воротником. Москвичка оказалась миниатюрной, с сильными, трущимися ляжками, в белых сапогах без каблуков. Шла она поэтому вкрадчиво и как-то цыганисто, придерживая на плече плоскую сумочку белой кожи с металлической инкрустацией. То, что девушка была маленькой, Харитонов понял еще и по тому, что чуть впереди нее и одного роста с нею шел низкий с двумя болтающимися дипломатами, как с пустыми ведрами. Рахитичный же нес ее рыжий саквояж, чья концентрированная тяжесть так мельчила его шаги, что он то и дело задевал одним своим ботинком другой. На рахитичном был балахонистый грязновато-бежевый плащ, почему-то не прикипающий к телу, а развевающийся, словно посреди огорода на метле.
Харитонов боялся, что они уедут вместе. Они вместе лавировали среди машин на стоянке. Харитонов, переведя презрение в озадаченность, отвернулся от них, перешел Гончарную улицу и вышел на Староневский, чтобы по нему пройти пешком до конца, до Лавры, и только там спуститься в метро. Он вспомнил, что мать о вещах отвлеченных говорила с кровоточащей убежденностью. «Верность? — спрашивала она протрезвевшего отца (трезвый отец превращался в затравленного домашнего меланхолика). — Это ты мне говоришь о верности? Откуда ты знаешь, что такое верность? Твой отец знал, да, а ты — нет. Ты блудливый, и тебе нравится быть блудливым. Верность?! Я останусь верной, даже если изменю, а ты блудлив, даже если не изменяешь».
Отец Харитонова всю жизнь проходил с распахнутым воротом, с оголенной волосатой грудью. Когда мать пыталась застегнуть ему хотя бы одну пуговицу, он отшатывался в бешенстве, как будто пальцы матери касались не рубашки, а какой-то его уязвленной, постыдной, врожденной травмы. «Уже весь седой, а еще хорохорится, — говорила мать. — Шпаной был, шпаной и умрешь». Отец был странным хулиганом — тоскливым, спонтанным и бескорыстным. У него была гниющая, ввалившаяся щека. Гной проступал наружу. Лицо умирающего отца истончалось и светлело, как будто из его сознания одну за другой вынимали закопченные пластины — бесчинства, болезни, неприятности, кошмары, конечную житейскую досаду. Перед самым днем смерти он стал прозрачным, виноватым и дружелюбным. Он совсем не злился, что умирает, а все остаются. Его глаза, доверчиво потемневшие и взиравшие словно не изнутри, а извне, хотели предостеречь беспокойного сына от страха и растерянности перед собственной судьбой. Отец умер неслышно, без последнего вздоха, как будто незаметно вышел на цыпочках. Харитонов помнил, что в отношениях между отцом и матерью, несмотря на диковатые раздоры, всегда пульсировала какая-то юношеская, фривольная тайнопись.
Харитонов зашел в просторную, минималистскую кофейню, где пахло не кофе, а сырым ковролином, чтобы сквозь дымок двойного эспрессо понаблюдать за совершенно другими людьми, с которыми у него нет и не будет общего существования и общего финала. Харитонов заглянул в потрепанный бумажник (прошлым вечером он вызвал ухмылку у юной москвички) и посчитал, что в его теперешнем положении любые траты становятся необоснованными. Он ступил опять на тротуар. Староневский на всем своем протяжении, как ни странно, был сух. Пешеходов было мало. Люди ехали на автомобилях. Автомобили с каждым годом становились все чудеснее и чудеснее.
6
К его природно белокурой жене Людмиле вряд ли можно было придраться хоть как-то, если бы не ее привычка смеяться дома громко и пренебрежительно. Хотя и при посторонних людях эта ее интонация гомерического недоумения в общем-то сохранялась, смех все-таки становился неслышным, подавленным, что мешало кому бы то ни было уличить ее в душевной одиозности.
Харитонов сидел на кухне, а Людмила хохотала в ванной. Только плеск воды отчасти нивелировал ее усталое, мучительное ликование.