Смутное время порождает смутные предчувствия и мистические совпадения. И дом Пастернака с его трагической судьбой не в Германии — в России, и могила его здесь рядом, и та, с желтым подсолнухом, «хорошего доброго мальчика Карла», кажется, тоже где-то совсем близко, на поле, где покоятся старые большевики. Там, у Визенталя, на каждой могиле прямой, как солдат на параде, тянулся ввысь подсолнух, а здесь — серые карлики — каменные доски, а под ними — те, кто искренне верил, как «хороший мальчик Карл», и во имя веры расстреливал и допрашивал, или доносил... Чего только не делалось во имя этой веры. Ведь и красивый голубоглазый Карл был сначала, в детстве и в ранней юности, таким милым, таким добрым, таким заботливым, таким послушным и, наконец, таким ВЕРУЮЩИМ — сначала не в Гитлера, а в Господа БОГА. И все это было, пока он не поверил в другого «бога» — Адольфа, и эта вера привела его к тому страшному дню, когда он взял оружие, чтобы выстрелить в маленького черноглазого мальчика — не просто стрелял, а добивал, потому что вместе с родителями мальчик летел, как птичка, из окна подожженного немцами дома и на лету был сражен пулей «хорошего доброго Карла». И вот покаяние на смертном одре — перед еврейским юношей Симоном, который в эти предсмертные минуты олицетворял для Карла весь еврейский народ. И Симон, на глазах которого каждый день в лагере и за его стеной — в гетто- умирали от голода, побоев и унижений, от пули, наконец, сотни, нет, тысячи (а мы знаем сегодня — миллионы) людей, не смог простить.
Спустя более чем полвека Симон Визенталь, который посвятил всю свою жизнь поиску нацистских преступников и, как сам говорил, расспрашивал многих из них и не слышал покаяния; если они о чем-то жалели и в чем-то раскаивались, то лишь в одном — что еще остались в живых свидетели и\ злодеяний, — Симон Визенталь спрашивает нас сегодня, должен ли был он, узник концлагеря, свидетель и жертва, простить того умирающего Карла, который волею судеб успел совершить только одно преступление, но что удержало бы его, останься он жив, от каждого последующего?!
В концентрированном лагере смерти Маутхаузен в «блоке смерти», уже сам полуживой, Симон рассказывает поляку Болеку — будущему католическому священнику, свою историю, которая терзала его на протяжении всего пути к смерти (только освобождение из лагеря спасло его, но сколько несчастных рядом с ним не дожили до этого дня!). Он не верил в Бога, но перед концом хотел знать (покаяние, по-видимому, необходимо каждому, в ком еще теплится вера в человечность и справедливость), правильно ли он поступил, что не простил умирающего Карла. И Болек сказал ему, что раскаяние уже заслуживает милость прощения. Они говорили долго, и каждый в чем-то усомнился. Мы не знаем, к чему пришел дальше польский священник, но сомнения, по-видимому, мучили Визенталя всю жизнь и привели к необходимости написать эту книгу, а нас к необходимости не отворачиваться от его вопросов.
В середине шестидесятых я впервые попала в Польшу и там, мне повезло, познакомилась с прекрасными людьми, сгруппировавшимися вокруг католического краковского журнала «Тегодник По-вшехный». Сегодня, когда я читаю у Визенталя о тех поляках, которые, погибая от руки нацистов, продолжали думать, что во всем виноваты евреи, я вспоминаю тот вечер на даче у главного редактора, который осторожно, ненавязчиво говорил мне о судьбе поляков, чья трагическая история привела многих из них к тупому слепому антисемитизму. И нет тут вины, а есть беда, и церковь должна выводить этих несчастных к свету, ибо в своей душевной темноте они не ведают, что творят. К нашему разговору молча прислушивался неизвестный мне человек, на лице которого была печать мудрости и сострадания — ко мне ли, еврейке, к полякам, которые заблудились во тьме кромешной, к Польше, которая дала пристанище лагерям смерти, и, кажется, в воздухе до сих пор пахнет гарью от газовых печей... До книги Визенталя мне оставалось тридцать пять лет. Но я тогда впервые задумалась о вине, ответственности и прощении. Человек в черном (а был он одет в черный, застегнутый наглухо сюртук) потом еще долго говорил со мной на польском, а я на русском, но мы почему-то прекрасно понимали друг друга. Вспоминаю, что наш разговор то и дело возвращался к войне, к еврейской судьбе и, конечно, к Польше, которая оказалась рядом с этой судьбой и повернулась к ней спиной, к Польше, которая оказалась и жертвой и палачом одновременно.
Теперь (читаю у Визенталя) знаю, что Гитлер уже стоял на западной границе Польши, готовясь скушать эту страну, а польский парламент обсуждал проект закона о запрете деятельности еврейских резников, дабы отнять у верующих евреев кошерное мясо. Теперь знаю и о погроме, который учинили поляки вернувшимся после войны на родину евреям — совсем недалеко от Освенцима, но ничто не позволит забыть слова неизвестного мне тогда господина в черном о том, что нельзя судить всех оптом, ибо «не судите, да не судимы будете».