Если положить ноты между двумя музыкантами, сидящими за столом, один увидит запись основной мелодии так, как ее написали, другой – в обратном направлении. Если бы Диего записал нотами свою жизнь, а потом с точки, в которой находился в данную секунду, прошел бы ее всю в обратном направлении, а потом еще наложил бы движения друг на друга, меняя при этом в зеркальном отражении расстояния между событиями и ощущениями (например, когда маму в первый раз увезли в больницу, ему показалось, что прошла вечность, а сейчас он знает, что она была там лишь неделю), получился бы не отрезок, а как бы объем, измерение и одновременно только его личное переживание индивидуального времени.
Наконец время то ли остановилось, то ли он сам слился с ним, и это именно оно, а не его пульс вспыхивало, раскалялось, радиантом пуская горящие спицы во всех направлениях. Диего сочинял свое первое произведение. Весной он должен был выступить с ним на экзамене, но писал он его теперь, и это тоже, наверное, было с ним впервые, просто для себя или, вернее, для кого-то, с кем он пытался до этого время от времени выйти на связь, и вот только сейчас, вдруг, кажется, наконец связался. Но связь эта была прерывистая, и если она и зависела от его собственной воли и стараний, то непонятно, как именно.
Странные противоречия сочинителя: почему именно тогда, когда капризная коммуникация налажена, вместо того, чтобы окунуться в нее, напитываться от ее проводков, счастливец вдруг сам начинает уклоняться, тянуть волынку и искать укрытия за неотложными делами и обещаниями? Может быть, это просто изжога чувства противоречия или страх попасть в кабалу к собственной одержимости? Или, может, ему претит догадка о том, что все муки-радости, как и то, что он бывает нелюдим, прозорлив, стремителен, что разбивается в лепешку, сжав ночи до нескольких часов – от грохота уборочных машин до утреннего глотка кофе, или что вдруг бухнется в сон на десять часов сряду, а в оставшиеся, может, лишь заточит пять ненужных карандашей – что все это так потому, что он оказался выбран пусть мелким и временным, но все же чем-то вроде передатчика и связного и что все, что ему приходится претерпеть, – это для того, чтобы подвергнуть перегонке его натуру, которая, кто знает, подошла бы для какой-то туманной цели, которую он иногда принимает за свою собственную? Возможно, он заика, или хромец, или родился ровно наполовину – от темечка до пяток – черным, а на другую – белым, но, может быть, он и человек без особых примет, и только что-то одно, какая-то сота сбита в нем набекрень. Как трудно перестать стараться себя переделать, больше не надеяться быть беззаботным, признать, что носишь на себе метку, и уже без сопротивления отдаться на съедение тараканищу, которое в народе называют талантом и до которого самому избраннику никакого дела нет.
«Часто ненавижу себя и всех вокруг, хотя хочу любить. Все, что делаю, – только от неуспокоенности, и любые мои жест или слово мне кажутся неправдой, у них есть тень, но и в ней я себя не узнаю». «Человек случаен и ничтожен. Одни стремятся рабствовать, другие – повелевать. Потому одни рады ничего не знать, другие пугаются этого, но узнать ничего не могут и разбиваются. Миллионы людей до меня думали, зачем они, и боялись. И продолжали жить. Иногда мне кажется, будь у меня оружие, выстрелил бы в себя. Но вот вокруг столько удавок, гвоздиков, ножей, река под боком, а я живу. А сейчас спать пойду по инстинкту, а завтра – зубы вонзать в труп бывшего зверя, чтоб самому жить. Зачем?» – внутри внешне грубоватого, иногда безучастного паренька бесновалось большое пространство, и если бы он вел дневник, то мог бы ужаснуть случайного читателя.
Флорин вряд ли догадывался об этом. Он был тоже занят созданием. В том числе и самого себя. Или