Двумя страницами раньше я вынес себе приговор: «Эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом». Дескать пиши с натуры, буди ностальгию в потомках. Пленэр всегда живой, историческая живопись всегда мертва. Приговор, вынесенный себе, обжалованию не подлежит. Зато и выполнять его никто тебя не обяжет.
Я и без того жил в параллельном мире: как внук шахер-махера, не знающего русской грамоте, как завсегдатай неореалистического подполья, наконец как скрипач… пардон, альтист, чье ремесло – дармоедское пиликанье для девяноста девяти и восьми десятых процента граждан, отдававших свой голос за блок коммунистов и беспартийных (я брал открепительный талон).
Так нет же, этого параллельного мира мне было мало, я измыслил свой собственный – параллельный даже по отношению к нему. Это был эмигрантский Берлин. Из Ленинграда он отнюдь не виделся понурым. Ну, если только по причине знания всего последовавшего. Но сами-то эмигранты не подозревали о скорой развязке, о том, что у них нет будущего. Да и кто с полной уверенностью может на него рассчитывать? У них было настоящее, которого они не ценили, живя прошлым, которое – переоценивали. Я населял исчезнувшие кварталы подобиями набоковских персонажей, нимало не заботясь о топографическом правдоподобии: трамвай, сквер, кирка, девочка с мячиком – условный контур города.
От бабушки – не Гитуси, а другой, сумасшедшей – кроме картины «Соломонов суд» да ржавых вилочек остался машинописный экземпляр пьесы, поставленной силами больных Казанской психлечебницы. В правом верхнем углу стоял штамп библиотеки.
Сумасшедшие, играющие здоровых людей – общее место. «Будь безумен в веке сем, чтобы быть мудрым». Кумачовый щит с этим лозунгом хорошо бы смотрелся в углу сцены. Там это уместнее, чем «Искусство принадлежит народу».
Я знал, что бабушка Саломея была натурой артистической, неизменной участницей любительских спектаклей, ей сам Бог велел время от времени менять смирительную рубаху на наряд принцессы. Я как-то полистал пьесу, где была помечена ее роль: что-то очень декадентское, когда дамы ужасно ломались, а мужчины пудрились. «Сестрица, я гребу из последних сил». В сумасшедших домах нет реперткома, который мог зарубить постановку по идейным соображениям. Да и состоял бы он из кого – из врачей? Санитаров? А устами сумасшедших глаголили бы революционеры?
Я вновь отыскал эту пьесу. Оперная студия ставила «Гребцов» Шабрие – и поплавок дрогнул. Дай-ка взгляну. «Дочери Даная. Философская повесть в диалогах». В тот раз поверил на слово библиотечной печати в углу страницы, а теперь удосужился ее разобрать. «Театральная студия русского юношества А. А. Трояновского-Величко. Welsungenstr. 12b, Berlin Nordwest».
Я набрасывал маршруты крутизны головокружительной. Красноармеец с удивлением видит на развалинах русские листки, которые по капиллярам случайностей попадают к генерал-майору психиатрической службы. Тот выносит свое высокое экспертное суждение: «Подобное излечивается подобным». Другая версия. А. А. Трояновский-Величко (Акакий Акакиевич? Андрей Анисимович, Аким Алексеевич?), подвергнутый насильственной депортации, повредился умом. Ему позволено создать театральную труппу закрытого типа.
Непостижимым образом еще одна сиротливая ниточка ведет в эмигрантский Берлин. Через мою казанскую бабку! Она обвела химическим карандашом все, что говорит Гипермнестра. Выглядело как острова, обитаемые ее ролью, как картуш древнеегипетских письмен. Кто-то воображает себя Наполеоном, а она вообразила себя Гипермнестрой. Роль стучит в мозгу, окончательно разрушая его. («Внутренний слух, как некая армия: всех сильней». Не подвластен никаким глушилкам, никаким затычкам.)
Так, картуш за картушем – и можно догадаться о содержании пьесы.