Заспиртованными сохранялись и вкусы нескольких поколений кряду. О них лучше судить не по репертуару кинотеатров, а по репертуару «культурно-воспитательной части» – КВЧ. Это был симбиоз цыганской шали и аргентинского танг
– парад физкультурников,
– ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке, уходящий на фронт,
– незаконные репрессии в Доме на набережной.
Новый академик Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые годы с единственной целью – подобно роботу-проститутке из Спилбергова «Искусственного интеллекта», прокричать: «Скажи им, что я был».
Вначале забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то треугольная груша по имени современность. Тогда-то и началось формирование нового вкуса на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Наконец отрезок исторического времени – примерно от пятьдесят седьмого по шестьдесят восьмой – стал визажистом самого себя. Для этого шестидесятым пришлось придумать образ предшествовавшего им безвременья, населив его «русскими мальчиками» комсомольского вероисповедания. Были в шестидесятые и в пыльных шлемах комиссары, и туристские гитары, и твардовские журналы, и другие причиндалы эпохи, органически смотрящейся между «оттепелью» и «застоем», но эпохи же! Лица необщим выраженьем окрутившей немало добрых молодцев (заигранная цитата – «лица необщим выраженьем» – тоже причиндал эпохи).
На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые, как к ним ни относись, часть европейского культурного «паззла», красоты по-европейски. А то, что, свидетель шестидесятых, я лично не узнаю их по описаниям других, скорее мой козырь. Будет чем отбиваться при вынесении вотума недоверия моему Берлину, моему «Мосфильму», моей Казани, моей Николиной Горе. Одному запомнилось то, другому се. Бог весть, какой трамвай ходил по Проломной или по Флориде – обе улицы давно уже стали пешеходными.
С шестидесятых жизнь проходила под знаком черно-белых дублированных фильмов. Начинается игра в пятнашки с неореализмом: за итальянским кино пытается поспеть осовремененный горожанин, выразитель идеи «молодежных кафе», а ему ставят подножку «Девятью днями», «Летят журавлями». Мне проще было узнавать себя и всех своих непосредственно в итальянском кино: тот же лицевой рельеф, тот же семейный подряд на жизнь, у жен такие же – во-от такие! – каблуки, из-под которых мужья пикнуть не смеют.
Любимые фильмы делят судьбу любимых пластинок: «засмотрены», как заиграны. Выстраивались по ранжиру фильмы. И как с годами арбуз перестает быть самой вкусной едой на свете, уступая место сахарной трубочке, потом котлете по-киевски, так же «Рокко и его братья» будут понижены в ранге: с фильма № 1 переместятся в конец десятки. Это произойдет, когда рыдающего Беньямино Джильи сменят другие пластинки. Тринадцатилетним – в год моей «бар-мицвы», то есть посвящения в мужчины по закону Моисееву – я увидел на выставке картину Ренато Гуттузо «Воскресенье калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном)». Хотя имя «Рокко» и напоминало то, чем на Невском торговали из-под полы, я считал, что у этого Рокко из патефона несется никакой не рок, а «Смейся, пая-ац, над разбитой любовью, смейся и плачь ты над горем своим» (только на языке оригинала, скажем, в исполнении Джильи). Чем не сцена из итальянского фильма? Итальянский неореализм слился для меня с оперным веризмом.
Чт
Специального приза на моем кинофестивале удостоились два фильма: «Развод по-итальянски» – за гениальность и «Генерал делла Ровере», как отметило жюри: «За то, что подлинный артист меж нас готов купить ценою жизни роль свою».