У Анечки собиралась компания: двухмерные тени, которые видел я на экране, здесь обретали третье измерение – но не цвет, в тусклой желтизне торшера остававшийся тем же, черно-серым. И так же приглушенно звучал Рэй Чарлз. Кавалеры преобладали числом, каковое, впрочем, было неопределенным. Барышень неизменно было три: кроме Анечки еще Лена Кацнельбоген и Таня Ласкина (первая умрет родами в Нью-Йорке в 1987 году, вторая – в 1993 году в Торонто от рака матки). Комильфо было, войдя с мороза, сказать: «Бьется в тесной печурке Лазо». Но хоть бы один при случае изрек: «За державу обидно». (За кого, простите?) Миша Брускин, Лева Друскин, Сеня Раскин – все на одно лицо, неореалистическое – как эстафету, перенимали друг у друга тост: «Чтоб они сдохли, – недоумение в публике, – те, кто мешает нам жить». Многим пригодилась бы консультация логопеда.
Затем неореализм уступил место японскому кино. Пальма первенства всех времен и народов была присуждена «Расемону». Ее попыталась оспорить «Земляничная поляна», но «Расемон» победил. Бергман вообще довольно быстро растерял очки. Вдруг проносились фильмы-метеоры, озаряя на миг мир. Японский «Без имени, бедные, но прекрасные»[94], югославский, с газетным названием «Приговор приведен в исполнение». Не знаю, что бы я сказал о них сегодня. Я разучился любить кино – так искренно, так нежно, как любил когда-то. Скорость в кино – то же, что громкость на дискотеке. У Анечки, танцуя, мы прибирали не только свет, но и звук.
Сказав «мы», я передернул карту: никогда не танцевал (с кем?), никогда не был частью этого «мы». Просто сидел кулечком, который, несмотря на свои 75 килограммов при росте 165, много места не занимает. Я был, по существу, у себя дома: сколько раз забегал из консерватории между двумя разбивавшими день «парами» – когда заставая Анечку, а когда и нет: она поступила в «библиотечный институт культуры», типа того. Я считался образованным, с альтовыми «тараканами».
– Альтисты всё знают, только ничего не могут, как евнухи, – заводил Исачок свою пластинку. – О присутствующих, разумеется, не говорят.
А я свою:
– Все равно оркестров скоро не будет.
– А что будет?
– Будет большой музей музыкальных инструментов, на весь Исаакиевский собор[95].
– Ну хватит городить чушь, – тетя Женя сердилась на эти разговоры. – Лучше похудей, тебя же никакая девочка не полюбит.
– А ты его не ограничивай, – «вступался» за меня Исачок. – Чтоб на альте играть, силы нужны. Подумаешь, не полюбит. Важно, чтоб Кагарлицкий любил. На, возьми еще заливной рыбки… а хочешь паштетику? С булочкой с маслицем…
Я хотел.
– Значит, дядька твой скоро без работы останется?
– Останешься. Овладевай знаниями, дядя Исайка.
– И тебе меня не жалко? Поберлять же будет негде. Пока не поздно – давай уминай.
Я неуклонно набирал в альтовом весе. Мать тщательно высчитывала каждую мою альтовую калорию. Любимому ученику Александр Яковлевич и запасного футляра не пожалел – а то с моим гробиком я выглядел как участник фабрично-заводской самодеятельности или того пуще: экс. Футляр-иномарку я получил в канун зимней сессии и приходил на экзамены с лауреатским апломбом. Прямоугольный, он не повторял очертания инструмента и среди фигурных футляров выглядел трансвеститом. Анечка, когда я появился с ним, удивилась:
– А что это у тебя?
– А я на фагот перешел, на альте пусть евнух играет. Как Кагарлицкий, от него даже жена ушла.
– Покажи.
Я открыл – в уверенности, что сейчас она махнет на меня рукой: «Ну тебя». Ничего подобного. Анечка внимательно посмотрела и очень серьезно спросила:
– У фагота что, струн больше?
Тут раздался смех. В дверях Анечкиной комнаты стояла прелестная незнакомка… именно так. Нет, правда, такая хорошенькая, что я влюбился всеми своими 75 килограммами при росте 165.
– Мой двоюродный брат, студент консерватории. Очень умный, но не очень красивый.
– А мужчина и не должен быть красивым, – сказал я. – Он бог ума, она богиня красоты.
Ей было тогда шестнадцать, училась на рояле в рижской десятилетке. Отдыхали в Дзинтари – подружились мамами. На зимние каникулы та мама приехала к этой и дочку взяла с собой. Вечером идут на концерт в Филармонию, Исаак Иосифович сделал им два билета. Вчера ходили в БДТ на «Океан».
– Ну и как?
– Вранье собачье. Я знаю господ офицеров. У меня папа подполковник, слава Богу, медицинской службы.
Испытала на мне действие своих глаз, до того зачехленных ресницами. Кривляка.
– А что вы… ты, – поправился я, привыкший заговаривать с подавальщицами, – собираешься сейчас делать?
– Пойти в Эрмитаж.
– Что смотреть?
– Что за вопрос – конечно, Ренуара. Там есть брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей, как у меня.
Ну и кривляка.
Анечка объяснила:
– Я как раз договорилась с Виталиком, а мама с Зоей Максимовной ушла гулять.
«Она для нее маленькая – как бы смыться». Влюбиться в меня было нельзя: толстые вызывают брезгливость – я бы на ее месте что, влюбился? Если б я знал, что это имя-отчество моей будущей тещи…