На этого долговязого парня, идущего навстречу, я издалека обратила внимание. Ничего в нём вроде бы примечательного не виделось, самый обыкновенный, разве что лицо красней обычного и походка нетвёрдая – наверняка одной бутылкой пива не обошёлся. Эка невидаль, казалось бы, у нас тут едва ли не всякий второй-третий к вечеру ближе нагружает себя, а этот вдруг нехорошим показался, опасным, словно бы протянулась между нами какая-то тугая, звенящая нить и неумолимо сокращалась она с каждым сближавшим нас шагом. А они его, беседой увлечённые, вовсе не замечали, пока нос к носу не столкнулись. Парень вдруг ахнул, подхватил Маришку на руки, вскинул высоко, затряс, забасил со смехом:
– Вот где я тебя поймал! Ну, теперь не вырвешься, стрекоза!
И взялся целовать её в обе щеки, а Маришка тоже смехом заливается, «папка», говорит, «папка». Парень её на землю опускает, удивлённо оглядывается и спрашивает:
– А мама где? – Затем на моего таращится: – А ты откуда взялся?
Мой, всем этим обескураженный, отвечает, что мама на работе и поручила ему забрать Маришку из садика и домой отвести.
– А почему тебя попросила? – лоб морщит. – Ты кто вообще такой?
– Я… – не сразу ответил, – я друг её.
Парень – он над моим чуть ли не на голову возвышался – поглядел на него с кривой ухмылкой, процедил сквозь зубы:
– Слушай, ты, друг, вали-ка подобру отсюда, я Маришку сам отведу. Видали мы таких друзей!
– Нет, – на своём стоит мой, – мне доверили, не отдам я вам девочку.
А я от этого разговора в зябкий комок превратилась, ни жива ни мертва, чую – не разойдутся миром. Стоят они на краю тротуара – мой Маришку за одну ручонку держит, отец за другую. Каждый в свою сторону тянет.
– Пусти её. – Лицо у парня не красным уже, а бурым сделалось. – Не то я тебе, сопливый, руки с корнем пообрываю.
– Сам пусти. – Мой, наоборот, побелел, но говорит спокойно, голосом не дрогнет. – Я ведь…
Досказать не успел. Парень, хоть и крепко подвыпивший был, ловок оказался. В секунду руку моего выхватил, за спину ему заломил, а потом наподдал коленом ниже спины так, что тот едва носом асфальт не пропахал, зачастил ногами, чтобы равновесие удержать, а тут ещё скользко после дождя, а дорога проезжая – вот она…
Всё так быстро произошло – я даже испугаться толком не успела. Вмиг всё обрушилось, на куски раскололось, обратилось в один дикий, зловещий вой – завизжали чьи-то тормоза, завопил кто-то истошно, может быть, это я сама вопила… Тьма кромешная накрыла, придавила чугунной тяжестью, потом швырнула меня куда-то вверх, не удержалась я, отлетела – и увидела его… Верней, то, во что превратился он… Сверху… С такой отчётливостью увидела, с такой пронзительной, нечеловеческой ясностью…
И ещё помнится мне, что холодно вдруг очень стало, просто нестерпимо холодно, словно из тёплого дома в морозную стужу вытолкнули…
Хоронили его на третий день. А как я, расставшись с ним, эти дни, часы, минуты провела, как изводилась я, словами передать разве? Господи, взывала, зачем ты отнял его у меня? Зачем не оставил мне хоть каким – увечным, бессловесным, обезноженным – любым? Я бы и таким любила его не меньше, а может, и более даже, потому что нужна бы ему тогда была того больше, смыслом его обездоленную жизнь наполняла. Только бы жил, только бы не расставаться навсегда…
На третий же день предстала я перед Тем, Чьё имя всуе не произносится, и водил он меня до девятого дня по эдемским владеньям своим. И снизошла на меня Его благодать, умилилась я рощами тенистыми и водами прозрачными, всею той красой неземной, что вообразить ещё возможно, но описать не дано. А потом, от девятого до того рубежного сорокового дня, открыл Он мне то, что к безмерному счастью людей, во грехах погрязших, до поры мраком неведения покрыто. Ибо нестерпимо им стало бы жить в ожидании этого неотвратимого воздаяния. И суждено обитать всем там, где каждому предназначится, до второго пришествия, а срок тот смертным неведом…
Знала, и прежде знала я всё это, равно как и то знала, что неминуема эта стезя для всякого смертного, праведника и грешника, и никто не избежит уготованного. Никто. И чем ближе становился разлучный сороковой день, тем сильней я печалилась. А к последнему часу до того, затосковав люто, довела себя, что решилась на невообразимое – поведала Ему, что не стану я с мальчиком моим навсегда расставаться…
Понимала ведь, на что посягаю, кару за дерзость свою ждала неминучую, но не смогла, не сумела удержать себя, пересилить. Долгим было Его молчание, затем спросил Он, соизмеряю ли я побуждения свои с непреложной тленностью праха земного, разумею ли, что кесарю определяется кесарево, как отличен сотворённый Им день от ночи. И на что уповаю, святотатствуя, в безмерной слепоте и глухоте своей…