Утолив голод обилием многообразной пищи, одни из нас увлеклись пением, другие стали рассказывать сказки, иные предались игре, а многие, побежденные сном, задремали. Я же, которому, по причине разлуки с милой родиной и перенесенных страданий, любое веселье доставляло сильнейшую боль, пал к корням какого-то дерева, безмерно скорбный и опечаленный, – но в тот же момент увидел, на расстоянии броска камня, пастуха, по виду весьма юного, завернувшегося в пастушеский плащ цвета журавлиного пера, с красивой сумкой из тонкой телячьей кожи на левом плече. На его волосах, цветом светлее, чем шафрановая роза, спадавших ниже плеч, была мохнатая шапка, сшитая, как я разглядел потом, из волчьего меха; в правой руке он держал прекрасный посох с концом, окованным блестящею медью; но из какого дерева был сделан этот посох, догадаться я не мог: по узору древесины он казался кизиловым, по цвету – скорее из ясеня или самшита. И таков был этот путник, что поистине казался троянцем Парисом, когда в высоких лесах, среди послушных стад, в первозданной простоте обитал он со своею нимфой, венчая, бывало, зелеными гирляндами рога овнов-победителей.
Поравнявшись с местом недалече от меня, где несколько волопасов упражнялись в меткости, он спросил, не видали ль они его белую корову с черным пятнышком на лбу, которая, не раз убегая из стада, повадилась гулять с их быками. Пастухи приветливо отвечали, что ему не придется долго томить себя поиском, ибо наступает полуденный зной, а в эту пору стада обычно пережевывают жвачку утренней зелени в прохладной тени деревьев. Впрочем, они послали туда одного из товарищей, весьма волосатого и дикого видом, которого по всей Аркадии звали Урсакием[191], – чтобы он тем временем поискал корову и привел ее сюда.
Тогда Карин[192] – так звали потерявшего корову – присел под ближним буком и, после довольно продолжительной беседы обратившись к нашему Опику, дружески попросил его спеть. На что тот с мягкой улыбкой ответил:
– Сынок, все земное, и даже дух, хоть он и небесен, уносят с собою годы и разрушительная старость. Часто вспоминаю, как мальчиком, бывало, с рассвета до заката пел без устали, а теперь многие песни выпали у меня из памяти; да хуже того, потерял я и голос, ибо волки некогда заметили меня прежде, чем я обнаружил их[193]. Но даже если бы волки не лишили меня его, – белизна моих волос и охладевшая кровь не велят мне браться за то, что прилично молодым; давно уже принес я по обету свою свирель лесному Фавну. А ведь здесь немало таких, что могли бы принять вызов от любого пастуха, похваляющегося пением; они вполне способны доставить тебе то, чего ты у меня просишь. Если и не говорить о многих, весьма искусных и опытных, вот хотя бы наш Серран[194]: если б его услышали даже Титир с Мелибеем, то не лишили б его самой высокой похвалы. Ради любви к вам, а также и к нам, он, если ему сейчас нетрудно, споет и доставит всем нам удовольствие.
Тогда Серран, во-первых, поблагодарив как подобало Опика, отвечал: – По справедливости я назвал бы себя самым слабым и неискусным изо всей нашей братии; но, чтобы не быть неучтивым к тому, кто, да простит он меня, незаслуженно удостоил меня такой чести, попытаюсь, чем могу, ему повиноваться. И поскольку потерявшаяся корова Карина сейчас приводит мне на ум одно происшествие, для меня весьма горестное, о нем я и буду петь. А ты, Опик, будь так добр, отложив старость и отговорки, что кажутся мне скорее излишними, чем необходимыми, отвечай моему запеву. И начал так:
Эклога шестая