Их разбудили ни свет ни заря – приехали за флагами и лозунгами. Три мужика в валенках с калошами, с дымящимися самокрутками в зубах, не снимая шапок, не глядя по сторонам, топая и поругиваясь, начали таскать из гримировочной один за другим кумачовые лозунги, аккуратно уложенные матерью как бы стопкой – подрамник к подрамнику, с полу до высокого потолка. Директор Сидоров встал у распахнутой на улицу двери, наблюдая за мужиками, не унесли бы чего лишнего. На сцену и в гримировочную залетали, тая, снежинки, стопа лозунгов убывала, а лужа на полу от валенок с калошами все росла. Уже и свернутые в трубки бумажные лозунги, лежавшие поленницей у стены, поплыли на улицу, мужики уносили их охапками, как дрова. Уже и флаги, частоколом выстроившиеся на сцене, двинулись украшать буртымские занесенные снегом избы и бараки. А мужики все ходили и ходили, поругиваясь и дымя. Вынося из клуба продукцию матери, они вносили пихтовые ветки, сваливали их в углу сцены. Клуб постепенно заполнялся новыми запахами и непривычными звуками. Даже оркестр за стеной начал в это утро сипеть, хрюкать и кукарекать как-то по-особенному: духовики волновались, в первый раз в этом сезоне им предстояло играть на публику, у новеньких, пришедших к Бржевскому в этом сентябре, дрожали губы и немели пальцы. Пришли в клуб какие-то тетки, а также все уборщицы, библиотекарша, кассирша. Они перетаскали в фойе пихтовые лапы и стали связывать в гирлянды, перевивая их полосками кумача. Агния Ивановна руководила, завязывала пышные банты, восхищавшие теток, потом вдруг бросала все и вылетала в одном платье на улицу – поглядеть, как вешают на клуб праздничное панно, срисованное ею по клеткам с заветной, три года хранившейся в чемодане, ждавшей своего часа почтовой открытки. Взятие Зимнего, и броневик, и крейсер «Аврора», и профиль бородача-солдата, и матрос, перевязанный пулеметными лентами, – все разом помещалось на маленькой открытке, а теперь и на просторном панно. Панно… И слова-то такого в Буртыме еще не слыхали. Но быстро, быстро привыкнут к нему буртымцы.
Мать бегала, заботилась и руководила в последнем уже приступе оживления и приподнятости, а Фае было что-то нехорошо. Что нехорошо, она и сама не понимала. Хлопали двери, заманчиво пахло хвоей, народ толкался и занимался какими-то делами, оркестр за стенкой набирал мощь и уверенность, а Фае было все равно. Она и с Хамидкой перекинулась всего двумя словами.
– Чего делаешь? – спросила Хамидка, войдя в гримировочную.
– Ничего, – ответила Фая.
– Почему? – снова спросила Хамидка.
– Не знаю, – сказала Фая.
– Ну, я пойду… А ты не пойдешь? – Хамид-ка мотнула головой в сторону голосов, топота, запаха хвои.
– Нет, я не пойду.