– Это ничего, это пройдет. – Мать подошла к Фае, обняла сзади, нагнулась, уткнувшись подбородком в ее лохматые, пропахшие столярным клеем волосы. – Высохнет, станет беленьким, ровненьким, как яичко.
Они смотрели на человека, а человек на них, мало что понимая друг о друге. Фая знала, что прошлой весной он умер, знала, как его зовут, что он очень любил всех детей страны и заботился о них, как отец, и даже куда больше, чем отец, во всяком случае, больше, чем Фаин папа. Агния Ивановна знала наверняка, что он был мудр во время войны, что ему верили и во имя его умирали, и она тоже привыкла верить, не думая. Она помнила, как плакали люди, когда он умер, как и у нее подкатили слезы к горлу. Но все-таки в доброте его она сомневалась – уж очень государственным он был человеком, до доброты ли было ему? И вера в его единственность тоже успела покачнуться. Вот он умер, а страна не рассыпалась в прах, жизнь жива, катится, бежит. А то, что люди плакали, – это понятно. Ведь с ним, с вечным, не менявшимся от кителя и до усов, смотревшим из всех углов, люди жили многие годы, и какие годы!.. А гипсовый человек, недовольный, строгий, но улыбающийся в усы, смотрел на Фаю и мать и не видел их. Он ничего не видел, ни в настоящем, ни в будущем. И прошлого не помнил. Он ничего не видел и не помнил, потому что достиг исполнения желаний, управлял страной, вернее, стоял во главе, у всех на виду, оставаясь непроницаемым, строгим и улыбающимся, добрым и суровым, известным всем и никому не известным, мертвым, но и теперь, по долгой, долгой памяти, грозным для живых. И все-таки – гипсовым, пятнистым от непросохшей краски, с коротким непечатным словом на затылке. Все-таки совсем неподвижным и потому беззащитным. Ведь жизнь-то текла и менялась, что-то в ней забывалось, а что-то помнилось, что-то прощалось, а что-то и нет. Пока ни Фая, ни мать, ни тем более гипсовый человек не могли даже и представить себе, что уже через три года его, безрукого и безногого, под тяжкие вздохи и сокрушенные покачивания головой директора Сидорова уволокут вначале за кулисы, на сцену, потом накроют тряпкой, потом спрячут в кладовку, и он будет стоять несколько лет, обвешанный со всех сторон юбками и шароварами, пропитавшимися потом участников художественной самодеятельности.
Но настанет день, его вспомнят в уютном этом уголке, и, по приказанию все того же Сидорова, двое духовиков – один из них уже совсем повзрослевший трубач и кларнетист Генка Колотов – подхватят человека под несуществующие белы руки и потащат из клуба. Это будет солнечным утром, после теплого дождя. Мать и Фая увидят с крыльца, как духовики понесут его над мокрым узким деревянным тротуарчиком, ведущим к дощатому сортиру за клубом. Музыканты побредут, загребая ногами по сырой траве, растущей вдоль тротуарчика, от досок поднимется пар, и белая голова будет покачиваться в этом мареве. Следом, чуть приотстав и не пытаясь догнать, поковыляет Сидоров, одной рукой опираясь о палку, в другой неся ржавый ломик. Духовики поставят гипсового человека в мокрые сияющие лопухи между сортиром и помойкой и отойдут. Сидоров же, напротив, подойдет вплотную к белой голове сзади, примерится и саданет ломиком по макушке, один раз, другой. Голова даст трещину и расколется. Тогда Сидоров отдаст ломик Генке Колотову, и Генка начнет крушить человека беззлобно, но подробно и вдохновенно. А Сидоров поковыляет, сутуля плечи, по мосткам обратно, и металлическая его нога будет сверкать, пуская зайчиков на крыльцо.