То был мой первый уход. Потом знавал я и другие: лечение зубов под общим наркозом, большая полостная операция, мелкие улеты после приема снотворного. Уход на Крестовском был необычайно хорош. Я отчасти понимаю поколение слабаков, выбравшее наркоту, это их неутолимое желание дать дёру, понимаю черных, белых, любителей и любительниц «экстази», полутрусливых приверженцев курения гашиша; вялое поколение, лишенное жизненной силы и чувства игры, не способное без «экстази» впасть в экстаз, искренне считающее, что, ежели иметь друг друга задом наперед вниз головой, хлобыстнув мухоморного отвара, почувствуешь хоть что-нибудь, достойное клички «кайф», подобие подобия, жалкий отсвет того, что чувствовал я когда-то, хватая Настасью за плечи в хлещущей осенней листве полупустого темного дождливого сада, чтобы, притянув ее к себе, целовать ее карамельные нонпарельные, слегка прокуренные губы.
Свод источал светло-голубое сияние, я так сразу и понял: небесный свод; однако солнце отсутствовало, лазурь светилась изнутри. Лама прятал кисти маленьких узких рук в широкие рукава. Я спросил его — откуда он, вспоминая Настасьин рассказ о буддийском храме напротив Каменного острова.
— Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришел.
— Куда мы идем? — спросил я. — Где мы? Что это?
— Вечность безбрежных просторов: один день ветра и луны.
— Но... — робко возразил я, — тут нет ни луны, ни ветра...
— В корзине Бездонного покоится ясная луна. В чаше Безмыслия собирается чистый ветер.
— Мне очень нравится ваша речь, хотя не все мне понятно, — сказал я. — Но я чувствую, что вы человек незаурядного ума.
Он слегка улыбнулся.
— Ни незаурядный ум, ни талант, — сказал он, — не есть достоинства настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны.
— Что хотел сделать... Максим... тот, с авторучкой? Убить меня? Его авторучка наполнена ядом?
— Яд иногда лечит, — сказал лама. — Когда жизнь складывается наперекор нашим желаниям, мир вокруг нас подобен лечебным иглам и целебным снадобьям; он незаметно врачует нас. Когда мы не встречаем сопротивления, мир вокруг нас подобен наточенным топорам и острым пикам: он исподволь ранит и убивает нас.
Он растворялся, тускнел, я видел сквозь него голубизну, он собирался оставить меня одного, мне стало страшно.
— Куда ты?! — вскричал я.
— Мой путь лежит за краем голубых небес — там, где белые облака плывут неостановимо.
— Не уходи! Поговори со мной!
Он растворился в воздухе.
Стоя в осенней траве под светящимся сводом небесным, услышал я его голос ниоткуда:
— Речь — клевета. Молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход.
Я лег на траву, уснул и увидел его во сне: он звонил в колокольчик, кивал головою. Я проснулся.
Передо мной на сухой траве сидел, поджав ноги, Нагойя Исида (или Исида Нагойя?) и ел свою любимую вяленую рыбу. Он протянул и мне рыбину, спрашивая, не присоединюсь ли я к его трапезе?
Я отвечал — да, люблю, присоединюсь, благодарствую.
Он покивал, довольный.
— Не взять то, что даровано небом, — сказал он, — значит себя наказать.
Рыба его по вкусу напоминала воблу, салаку и снетки одновременно.
— Когда вернешься туда, откуда пришел, — сказал Исида, — не говори ей, что видел меня и ел со мной рыбу; ей почему-то не нравится, что я ем у нее во сне.
— А я вернусь?
— Вернешься. Все боги за тебя и призраки твоих краев за тебя. Ты лучше ей скажи: видел звездочета из рода Абэ, говорил с ним о высоком. Пусть порадуется.
— О чем, спросит, говорил? Она любит детали.
Исида Нагойя покивал понимающе:
— Все женщины любят детали. Скажи: беседовали об изобретениях Китая. Что изобрели китайцы? Порох, бумагу, веера, корзины, фарфор. Порох превращается в дымок, бумага горит и рвется, фарфор бьется, он хрупок, веера истлевают и не переживают своего времени, однако они нагоняют ветер на лица женщин, а корзины сплетены из ивовых ветвей, не выдерживают груза, ломаются, их жгут; однако вечен ветер в ивах, фарфор сделан из глины, то есть из праха людей и животных, некогда населявших Землю, на бумаге пишут о вечном, на ней рисуют горы и травы, пока есть войны, живет порох, уж я не говорю о фейерверках, о празднествах толп.
— Да я в жизни не запомню, что ты сказал.
— Я понимаю: кроме всего прочего, она ценит в тебе и скромность. Не запомнишь это, расскажешь что-нибудь другое в таком духе. О бумажных стенах японских домов, например. О домах на сваях. О временном, которое постоянней постоянства и потому вечно. О слабости, в которой столько силы.
— Я уже и эти твои слова забыл.
— Тогда ты тот самый, о котором мечтал мудрец, сказавший: «Где найти мне забывшего все слова человека, чтобы с ним поговорить?»
— Почему здесь нет солнца? — спросил я.
Он не ответил.
— Здесь всегда осень? Или и цветы цветут, и снег идет?
Он не отвечал.
— Пора тебе обратно, — сказал он, доев свою воблу вяленую, — в твои Восемь Пустынь, где из гнилушек рождаются червячки.
— Да я отродясь в таких местах не жил! — вскричал я. — Ты что-то путаешь.