Непонятно зачем, я перебирал мысленно незначащие детали наших прогулок и путешествий по островам; например, вспомнил я поразивших нас женщин, недвижно (впрочем, волны движения групп или одиночек постоянно проходили по массовке) стоявших (по-моему, круглые сутки, с утра до вечера, во всяком случае) возле «Крестов». В «Крестах», по моему представлению, сидели теперь одни уголовники (а также их подельники, сообщники да малая толика случайно вовлеченных), XX съезд партии был позади, политических не сажали. Подруги уголовников (почему-то среди них было мало одетых в яркие цветные одежды; возможно, они специально выбирали серое, черное, бежевое, или гардероб их состоял из подобных одеяний? но на некоторых бросающаяся в глаза была одна цветная деталь: яркая косынка, красная сумочка — чтобы легче узнавали из окон?) глядели на окна тюрьмы, окна, пропыленные пылью десятилетий, не то что лица, фигуры человеческой не различить, ничего не видно; однако из форточек, преодолевая колоссальное расстояние, летели шарики записок, некоторые на маленьких летательных аппаратиках-стрелках с иглою выдувались из дудочек племени пигмеев, выпускались из миниатюрной пращи. Женщины бродили вокруг тюрьмы, точно искательницы жемчуга по набережной, по побережью, выискивая свой шарик, свою, предназначенную одной, и только одной, из них пыльную жемчужинку. Прочтя, они оставались стоять, глядя на окна. Непрочтенные и неподобранные шарики образовывали прибрежную полосу пены кирпичного замка Иф, как островную полосу прибоя помечают раковины, мелкая галька, окатанные сердолики и агаты.
Несколько лет — позже, много позже, когда я возил маленькую дочь на дачу в Комарово, — меня сводило с ума раздвоение «Крестов», каждый раз перемещавшихся к железной дороге по правую сторону от въезжавшей в город электрички; пока я переправлялся через реку Ню, тюрьма успевала вернуться на набережную, я видел ее с улицы Чернышевского. Я был уверен в наглом тюремном мигрировании, пока мне не объяснили: передо мной и вправду две тюрьмы, инь и ян, женская (у железной дороги, над насыпью, за рвом некошеным) и мужская (у реки), не то что вовсе двойняшки, но уж точно близнецы.
Я вспоминал набережную за «Крестами», набережную без гранита, земля, песок, скос, поросший полынью, снытью, осотом, где любили мы сидеть и курить, глядя на проходящие буксиры и речные трамвайчики.
Я вспоминал аллею, называвшуюся Кленовой, псевдоним, неувязка за давностью лет, на ней росли каштаны, — раздвоенную аллею перед Инженерным замком. Настасья обожала каштаны, их зеленые колючие тяжелые шарики; вскрывая шарик, мы доставали божественно шоколадный блестящий плод. Плоды были бессмысленной ценностью, каштаны конские, несъедобные, не знаю, что вызывало такую тягу в нас и в малолетних наших конкурентах.
Однажды Настасья на рынке купила кулечек настоящих каштанов, мы жарили их в духовке. «Как в Париже!» — говорила она. Ей понравился вкус белой мякоти коричнево-серого плода, меньше конского, не такого красивого и нарядного, все подлинное частенько выглядит менее авантажно, чем декоративная подделка, — а я был разочарован и сказал: «На картошку похоже». — «Ну, эта в тебе говорит неистребимый провинциал. — возразила она. — Если на картошку, тогда на батат».
Тогдашние официозные эстрадные певицы и певцы, в том числе стареющие примы и юноши в летах, обожали любовные песни, связанные с весенним сезоном, ландыши, ландыши, белый букет; к концу девяностых юные создания, подвизающиеся на сцене в качестве поющих существ, постоянно пели об осени, сдвинув брови; в их шлягерах любовников осенял листопад, утомлял ночной дождь, осень и слякоть, ну как тут не плакать, осень умоет дождь, ручейками сольется с крыш, любимая моя... золотом листопад осыпает всю страну, ветер метет асфальт, дворник жжет листву: последняя осень! Словно в воздухе прозрачным призраком еще пребывает наша с Настасьей осенняя любовь, на каждом осеннем листе незримыми письменами выведено, как я люблю тебя, дорогая моя, осенью и всегда, не знаю зачем, а листьев так много, маньёсю, мириады осенних листьев ежегодно тиражируют для островитян никому не нужные признания мои.
Настасья, вспоминал я, любила покупать сувениры в комиссионных магазинах. Тогда вообще царила мода на сувениры; французское «souvenir» — всего-навсего «воспоминание» (как французское «sexe» — всего-навсего «пол», без оттенков). Овеществленные воспоминания, мелкие мнемонические фенечки для склеротиков, глянул и вспомнил: было, было, случилось, там-то, тогда-то, то-то, вещдоки бытия, фаустианские окаменелости мгновений, не подобные, не конгруэнтные. Настасья, покупая в комиссионках чужие воспоминания, казалось бы ненужные и непонятные, выбирала их из прочих с блуждающей неуверенной полуулыбкой: незастегивающийся кошелек из створок перламутровой раковины, полусломанные миниатюрные фигурки китайцев, шкатулки без ключей, кукольные несессеры, веера из страусовых перьев, сами перья. Я наблюдал за ней, завороженный.
— Ты хоть знаешь, зачем они тебе? — спрашивал я.