– Узнаешь? – удивился Суздальский.
– Нет, – Горин цыкнул, – отправь снимки мне. Официально. Поработаем с ними.
– Для тебя что угодно, – Суздальский рассмеялся и хлопнул Горина широкой ладонью по плечу. Глядя на добродушное лицо этого человека, не поверишь, что он две минуты назад возился с трупом.
Горин сел в машину, рванул с места. Нужно успокоиться. Он включил радио, играл джаз – пойдёт. После Суздальского он успел переговорить со старшим следствия, приказал передать дело. У того даже глаза заблестели, как если бы он сорвал жирный куш в лотерею. Оно и понятно: бумажной возни по суицидам тьма, а результат для статистики мизерный. Музыка прервалась новостями. Так, ничего интересного – где-то открывали новую дорогу, построили школу, выплавили столько-то стали, сделали столько-то танков, в Европе – народные протесты, война вот-вот закончится. Ни слова о Митичеве. Дмитрий убавил громкость.
В контору возвращаться не хотелось. Горин размышлял, не выдал ли он себя, когда Суздальский показал ему снимок. Хитрый лис видит больше, чем кажется. Если он что-то заподозрил, может донести «собственной безопасности», а этим собакам только кинь кусок мяса. Дружба – дружбой, а служба – службой. Зачем он вообще заикнулся про эти камеры? Провокация? Проверка на лояльность? Никогда не знаешь, кто и когда воткнёт нож в спину. Нужно всегда быть настороже: никаких лишних слов, эмоций, любой взгляд может стоить свободы. Тело – непроницаемая мембрана. Оно – машина, призванная только служить делу партии: жить, как скажут, умереть, когда скажут. Нет другого выбора, кроме сделанного за тебя.
Дмитрий, миновав блокпост, преграждавший один из выездов на скоростной диаметр, «положил» стрелку спидометра. Он глубоко вздохнул, будто с плеч свалился камень. Скорость – единственная вольность. Он почувствовал облегчение, лавируя между грузовиками, ползущими на автопилотах. Но его лицо оставалось слепком, напряжённым и строгим. Надо соответствовать. Нормам, законам, требованиям, инструкциям, принципам, правилам, приказам. Здесь на трассе он – бежавший узник, опьянённый сладким воздухом свободы и забывший от головокружения, что собаки давно взяли след: залежался в прелой листве, считай – погиб. Ты всегда на виду, всегда уязвим, лёгкая мишень для тех, кто метит на твоё место. Лучший, безупречный, всегда говорящий правильные вещи; нужно быть человеком, с которым трудно поспорить, ибо всё им произнесённое – истина, заключённая в книжечку лучших изречений лидера партии. Самое страшное – неодобрение, стыд, загоняющий в петлю. Верность сильнее огня.
Возле рекламного щита с надписью красным
Стена городского колумбария назывался тянулась метров на триста вдоль вымощенной плиткой дорожки, усыпанной пластмассовыми цветами; некоторые уже почернели, видно, оставили давно, в зиму или ещё раньше. Дмитрий не принёс цветы. Никогда их не дарил. Единственный букет, что получила жена, – свадебный.
Горин не сразу нашел её портрет. После похорон он здесь не появлялся, а гранитная стена с прахом умерших, – странная братская могила, – «выросла» почти втрое. Когда нашёл, сел на скамью с железной спинкой в виде двух ангелов у райских ворот и, обхватив себя обеими руками, как если бы спасался от холода, стал едва заметно раскачиваться вперёд и назад. Он безотрывно глядел на портрет, но взгляд проходил сквозь него, сквозь стену, куда-то за пределы этого мира, который вдруг утих, должно быть исчез, оставив Горина с самим собой. Она смотрела на него всё тем же прощающим взглядом, как тогда, когда он зажал ей нос и рот, не оставив шанса выжить. Да, он мстил. Мстил за страшную непоправимую ошибку, лишившую его сына. Мстил за то, что она всегда была слишком покладистой, не смевшей сказать слова против, за её слабость, беззащитность, собачью преданность, чрезмерную правильность, набожность. Она всегда стонала, когда он спал с ней. Не от удовольствия, а от боли, превращаясь при этом в окоченевший труп, с которым омерзительно ложиться в постель. Она прощала его. И шла молиться. Всегда ему всё прощала, всегда за него молилась. А он любил и ненавидел её, и все его попытки разжечь в ней страсть, натыкались на невинные и полные слёз глаза монашки, для которой грех мог быть только личной жертвой во имя деторождения.