И смешались дни – вторник, четверг, среда, били по телу палки, отсчитывал удары над ухом Кубанец: «Сорок… пятьдесят семь… шестьдесят два…», и онемела спина, превратилась в измочаленную колоду, и он узнал, сначала вспомнил голос и испугался, а потом узнал и лицо ординарца – того страшного, бессердечного татарина-сторожа, что много-много лет назад, в иной жизни, бил его свистящей нагайкой на краю виноградного поля; и снова, как в детстве, был он чист, невинен, жалок и слаб, смертельно напуган, растоптан, уничтожен, и снова, как и тогда, текла кровь по рукам и лицу, по ляжкам, по израненным бокам, и он шептал: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп, не надо…» – но никто уже не отзывался, никто не приходил на шепот в тюрьму, в комнату без окон, где бросили его в неизвестности, а затем вдруг вошли, обрядили в маску, и через силу, поддерживаемый по бокам ряжеными солдатами, читал он свою дурацкую здравицу несчастному шуту и шутихе, коим тоже предстояла пытка – ночь в ледяной опочивальне, и, читая, не видел почти ничего; а потом снова была ночь в комнате-камере, и кошмар неизвестности, и одиночество, и боль, и колышущиеся факелы – единственное, что запомнил от праздника, и нет, нет… еще был слон, громадный ледяной исполин с персиянином на спине, и слон выстреливал в него морем нефтяного огня, а снизу плевались огнедышащие дельфины, и он сгорал… и вновь подхватывали, и вели его, и везли куда-то, и бросили на пол, а на возвышении, в кресле, сидел злой Волынский и смеялся в лицо, и он, проклиная свое бессилие, свою трусость, молил, скулил, плакал, просил пощады неизвестно за что, клялся в верности, целовал руки своему мучителю, а тот, торжествуя, для острастки приказал снова бить палкой, и его повели в другую комнату, где, разложив на столе, били, били палкой по кровоточащей спине, и он кричал, и Ирод был доволен и, отдавая шпагу и отпуская на свободу, грозил смертью лютой, если только вздумает он вновь идти против него, и в порыве бахвальства предлагал жаловаться хоть самому черту, а он только плакал бессильно, старчески, тихо, и кланялся, кланялся, кланялся, и пятился к выходу, не веря еще, не веря, что наконец-то спасен, что жив! жив! и, невесть как добравшись до дому, свалился, упал, сверзился в яму: глубокую, черную, – и летел, и разбился, упав на дно ее, и так, что болело все тело – одна сплошная рана, и он снова молил Юсупа: «Не надо, Юсуп, не надо, Юсуп», а татарин хохотал, хохотал, и все заносил руку с нагайкой, в конце которой запекся свинцовый камешек, и опускал ее, и ласково говорил голосом лекаря Сатароша: «О Боже мой, о Боже…» – и трубил в медный хобот ледяной слон, и мерещилось ему персидское посольство в старой Астрахани, не уничтоженной еще моровой язвой, посольство, о котором рассказывал ему отец, и все бежали за слоном, и отец был в толпе, и он нехотя бежал с ней, и все радовались, словно знали, что он родился сегодня, что он родился заново под звуки медного слоновьего гласа, заново появился на свет, чтобы никогда не страдать, не знать унижений и боли, и мать пела над ним колыбельную, а потом слон поворачивал к нему свой ледяной зрак и плевался на спину огнем, и он снова сгорал и просыпался в ледяном поту, просыпался, чтобы тут же впасть в небытие.
Часы же и дни, перемещавшиеся в его сознании, на деле шли своим чередом, и вот наступила пятница.
49
И вот наступила пятница, восьмое февраля. Неделя, столь быстротечная, столь ужасная неделя мчит к концу. Это не означает, что в дне поубавилось составляющих его частиц времени, но они все-таки изменились странным образом, изменились ввиду необычайных обстоятельств, хоть и счет метронома механическим богомолом, лупоглазым, чудовищно немым соглядатаем по-прежнему отщелкивает такт, высунувшись из пирамидальной глухой коробки, но летят они: часы, минуты, секунды, дни, как таинственный возок с несчастным кадетом, и исчезают, но не насовсем, а надолго лишь, западая куда-то в неизъяснимую черноту, и выныривают на смену с другим персонажем, переоблачившиеся, новой, неожиданной гранью повернутые. Такая выдалась неделя, подряд насыщенная событиями, неразрывная, когда действие почти все совершается на глазах, потому как наконец-то приспело время, и многие-многие, издалека протянутые линии здесь сливаются в искомую ими от рождения, всеобъемлющую и всепоглощающую точку – начало новых начал.