И не жужжанием уже, а голосом свыше с вполне различимыми словами вплетался в мысли напев Комаровского, и настегивал, и подгонял раздумья. Но почему выбирал он только созвучное размышлениям, в нужные моменты выныривая из омута отрешенности? «Одержали мя болезни смертныя, и потоцы безакония смятоша мя: болезни адовы обыдоша мя, предвариша мяети смертныя…» Да, воистину, объяли муки смертные, и потоки беззакония ввергли в смятение, и потопили, и… теперь странно сказать, он лишь сожалел о случившемся, но не питал ни к кому зла. Он сам удивлялся, не мог себе объяснить: почему не питает он зла к Волынскому? Но зла не было, и к юному Криницыну тоже не было, нет, нет… Он вспоминал дико горящие глаза и окрик: «Холоп!» Он вспоминал, и ничто не переворачивалось уже внутри – просто он знал, верил, что не холоп он, но не обижался на самодурство вельможи, он был выше его. Всем доступно видеть солнце, отвечал он Еврипиду, себя самого успокаивая. Он простил тем высшим всепрощением, о котором много слышал и которого никогда не понимал так, как понял теперь, потому что не мог прочувствовать его ранее столь глубоко. Теперь он согласен был стать холопом, он на все был готов и ощущал необъяснимую легкость и свободу. И он отдался, с радостью отдался этой, другой силе, целиком поглотившей все прошлое, утонувшее в потоках такого мизерного теперь беззакония, что и вспоминать о нем не хотелось. Все было, было, ликовал он, теперь важно, что он чувствует внутри себя: что-то там народилось неведомое еще, необъяснимое, и проступило, покатилось по небритой, распухшей щеке мелкой слезой. Это нечто была странная, глубокая и всеобъемлющая любовь, заливающая весь мир округ него: и читающего Комаровского, и комнату, и разрисованное морозом стекло окошка, и служанку-чухоночку, на которую раньше так мало обращал внимания, и заходившего на минутку князя Куракина.
Он глядел на свет молча, восторженно-умиленными глазами, но немо и почти не слышал проклятий кабинет-министру, что выкликал, причитая над ним, князь; он не воспринимал обещаний отомстить, мимо ушей пропустил известие об открыто выраженном Бироном недовольстве по случаю побоев в его зале – Василию Кирилловичу не было дела до мелких, земных забот, тревог, интересов, помыслов, обид, интриг, и сокрушенный Куракин уехал во дворец с печальной вестью, удрученно качая головой, – вельможа почему-то надеялся, что Тредиаковский хотя бы простится с ним.
Князь вдруг, как когда-то в Париже, после смерти отца, ощутил, что несчастный стихотворец был ему несказанно дорог.
«Побитый палкой Арлекин», – вспомнил он отцово сравнение. Да, только чересчур побитый, бессильный теперь послужить по первому зову господина, печально добавил он про себя.
А Василий Кириллович упивался свободой: впервые не следовало думать о долгах, они спали с него – долг денежный на сей день невелик и как-то там разберется, а остальные… правильно он поделил: пожитки – Комаровскому, книги и спасшиеся рукописи – Академии. Были, правда, в обоих случаях небольшие исключения.
Мария теперь ни в чем не нуждалась – в Москве Сибилев пристроил ее за вдовца, дальнего своего родственника, средней руки купчишку, и во втором замужестве обрела Мария крепкое, спокойное и столь желанное счастье. Сестре он оставлял шкатулку с двумя монетами – она верила в них, так пусть служат теперь ей, пусть напоминают о вознесенном на высокую вершину и с той вершины упавшем брате.
Он покидал этот мир гордо и безропотно, как эллинский герой Эпаминонд, произнесший перед кончиной обступившим его согражданам: «Я счастлив, что не оставил после себя дочерей кроме Левктры и Мантинеи!» Грек имел в виду знаменитые битвы, выигранные под его руководством, – память его полководческого таланта. Тредиаковсий также не беззвучно прошествовал по жизни. Способ к сложению стихов и сами новые вирши переживут его, сохранят потомкам вечный его голос. И все же сквозь гордость, сквозь отрешенность от мира пробилась к нему живая струя горького чувства – вдруг только оценил Василий Кириллович, как много положил он на алтарь честолюбия. Отрекшись от Федосьи, он не познал и монашеской благодати и вот засыхает, как оголенный сук, собой кончая на земле древо Тредиаковских. А грядущая слава, память… что она?
Федосья, Федосья – грех наипервейший. Теперь, казалось бы, повернуть все вспять, и он полюбил бы ее, полюбил несомненно: нелепую, большегубую, грузную, застенчиво машущую платком вослед уносящемуся кантемировскому поезду…
И снова вернулся он на пути своя, вспомнил ушедших и, вспомнив, оплакал себя, лишившегося их, – отчего-то жалко было по-прежнему себя одного. Он возрождался к жизни, но не сознавал свершающегося, подумать не мог, что возрождение возможно.
Бессилие услаждало душу, воспоминания незаметно и ранили, и целили: вынырнули невесть откуда и стали перед глазами Алешка и Филипп – бодрые, устремленные к жизни, всегда счастливые. Один нашел мир в себе и в служении Всевышнему, другой – мир и заботу. Он нес мир близким, всем, к кому, казалось, прикасался своей лучистой, мягкой улыбкой.