Верно он подметил, непривычно звучат вирши – пример его ямбического триметра: скучно, однотонно. Таратара-тара… он отстучал вялый ритм. Неубедительно – слух, слух не улавливает высокой гармонии. А ведь тут же сам Ломоносов приводит хореические или совсем уж прекрасные дактилические строчки:
высокопарно, тягуче, и образно, точно, и звонко, и метко – так, так только и следует писать: нечего мудрствовать!
Бесспорно, Ломоносов не лишен дара, и со временем может статься из него стихотворец, ежели прекратит ставить свои эксперименты. Он схватывает образ, рисует его упрямо, дерзко, и это многое значит, но стих, стих не поется, стучит, как кувалда по наковальне, – после каждого слова хоть цезуру ставь:
Мелко нарублено, стучит, что твоя таратайка по камням, и это называется «Ода на взятие Хотина»! Уж как несовершенна была одноименная ода Витынского, но, написанная хореями, она взмывала вверх, возносила сердце в пиитическом восторге, необходимом для героического стиха, а здесь же, сколь ни пиши «восторг», «верьх», «высокой», – прячется героика в мелкой траве общей словесной вязи, тонет звук фанфар в барабанной перекличке созвучий. Оду харьковчанина, правда, он сам дотягивал, правил корректуру, но получилась в конце-то концов, ибо соответствовала великому событию торжественным звучанием истинно одических строк. А здесь…
Не откладывая дела в долгий ящик, забыв про болезнь, Василий Кириллович бросился сочинять ответ юному наглецу. Следовало его проучить, научить, наставить думать глубже, а не скользить по поверхности. Беря немецкое за образец, следует подумать и о русском, а не прикрываться одними бойкими фразами – прав был Телеман: каждый язык свой напев имеет, его-то и надо уловить молодому стихотворцу.
Он не очень стеснялся в выражениях – на подвернувшегося под руку студента вылил всю горечь, всю обиду, накопившуюся в душе. Как это он посмел даже не упомянуть о своих предшественниках, о нем – Тредиаковском, признанном мастере нового стиха? Дерзок, дерзок сей Ломоносов, ну да ничего, получит ответ – авось одумается!
Он не мог остановить гневную руку и изливал, изливал раздражение, и письмо получилось длинное, сбивчивое, обидное, но, как ему казалось, ставящее молодого человека на отведенное ему место.
Перво-наперво наказал служанке завтра же поутру идти в Академию и, разыскав там Василия Евдокимовича Адодурова, передать ответ во Фрейберг. Конверт нарочно не запечатал, надеялся, что Адодуров прочтет и либо напишет, либо сам пожалует. Дело-то важное, всех членов Собрания касаемое.
Ох, как нужен был сейчас ему Василий Евдокимович, очень нужен – полемический задор горел в груди, и не погасить его было отпиской юному виршеплету. Он верил, что теперь-то Адодуров откликнется и явится наконец к стародавнему приятелю, страдающему хуже, чем от побоев. Уже не как продолжателя Ролленевой истории ждал он Василия Евдокимовича, а как верного, нужного друга – видит Бог, дело пошло на поправку, и с переводом он сам справится. Первый раз подвергся он столь грубой критике и, хотя совершенно был уверен в своей правоте, нуждался, остро нуждался в собеседнике. И одиночество, вынужденное затворничество терзало хуже Юсуповых палок. Снова и снова перечитывал он оду, и вновь и вновь не принимало ухо ямбов:
– Скоро, слишком скоро, – повторял он. Не зря же утверждал в «Способе», что ямб – самый неудачный размер. Нельзя так писать од, был окончательный приговор.
Он ждал Адодурова, по-прежнему ждал, и смешно ему было и стыдно вспоминать, что в забытьи отождествлял приход товарища с появлением античного Рока. То была игра воспаленного воображения, сходная с пиитической игрой древних драматургов. Ведь поэт обязан воспарить над простой жизнью, познать ее тайные законы, явить их миру в образах мифа. Эти образы суть не реальность, а идеи, которые сознание живописца выставляет на всеобщее обозрение, желая и других приобщить к его видению мира. На деле же все проще, и жестче, и злее порой оборачивается.