Не потому ли двадцать седьмого июня против собственной воли потянуло его на Сытный рынок – небольшую, огражденную сараями и магазинами торговцев площадь около Петропавловской крепости? Он пришел рано, боясь опоздать. Страх и какое-то необъяснимое чувство, многократно сильнее обыденного любопытства, гнало его сюда, к эшафоту, к концу, кровавому окончанию истории, невольным соучастником которой он оказался. Он пришел и, забравшись на высокий прилавок, издалека все разглядел.
55
Публичные казни в те поры в Петербурге были редкостью. Обычно все совершалось в тиши крепостных стен, а посему зевак собралось неисчислимое множество. Кроме того, любопытных подстегивала важность ожидаемой экзекуции. Хотя поименно «некоторые важные злодеи», приговоренные манифестом, публично читаемым накануне, не были названы, все знали громкие имена несчастных: глава заговора – обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский, гоф-интендант Петр Михайлович Еропкин, обер-штер-кригс-комиссар Федор Иванович Соймонов, президент Коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, советник Берг-коллегии Андрей Федорович Хрущов и два секретаря: Эйхлер и де ла Суда.
В восьмом часу, когда утреннее солнце вовсю уже светило над городом, из ворот, Петропавловской крепости потянулись подводы с государственными преступниками. Осужденные сидели по двое на подводе. Караул гвардейцев верхами окружал это медленно приближающееся шествие. Сразу же по всезнающей толпе прокатился слушок, что старика Мусина-Пушкина, страдающего подагрой, в последний момент велено было оставить в крепости. Там ему урезали язык и отнесли в каземат дожидаться последующей участи. Шестерым же предстояла публичная казнь.
Приговоренные были измождены пытками – чистые белые рубахи, надетые перед выездом из крепости, лишь усиливали резкий контраст с землистыми, отрешенными лицами. Но особенно страшным казался облик главного зачинщика, в недавнем прошлом еще наводившего трепет на многочисленных подчиненных. Он сидел на подводе сгорбившись. Правая рука, выбитая из плечевого сустава на дыбе, свисала безвольной плетью. Рот был затянут толстой холстиной, из-под которой по подбородку на шею и на лишенную ворота рубаху непрерывно сочилась тяжелая, темная кровь – в крепости Артемию Петровичу вырезали язык.
Толпа замерла, когда его первого повели на эшафот. Он шел сам, но глаза, казалось, не разбирали дороги. Лишь когда услышал приговор, судорогой свело страшный багряный рот его и дико выпученные глаза устремились куда-то в толпу.
Сперва отсекли правую, безвольную руку и сразу же, нечеловечески мычащего, бросили на колени и обезглавили. Хрущов и Еропкин удостоились лишь отсечения головы. Затем, в другом конце эшафота, растянули дрожащего Соймонова. Его и Эйхлера били кнутом, а после, в самом конце действа, выдрали плетьми наименее провинившегося де ла Суду. Оставшихся в живых загнали на те же подводы – теперь каждому досталась своя собственная, словно был тут определенный, заранее просчитанный умысел. Телеги отправились в обратный путь, сопровождаемые вдвое уменьшившимся эскортом – часть гвардейцев еще час охраняла бездыханные тела, выставленные на всеобщее обозрение, после чего были они положены на специальный катафалк и свезены на Выборгскую сторону. Там, в ограде церкви Самсония Страстоприимца, без надлежащей церковной церемонии, были они преданы земле. Церковь выбрали не случайно – двадцать седьмое июня приходилось на день празднования тридцатилетия Полтавской баталии, в честь которой и заложена была Петром Великим эта одна из самых первых петербургских церквей.
56
Василий Евдокимович глядел до конца. Он прирос к столбу своего прилавка и, раз вцепившись, не мог уже разжать рук. В заговор он не верил. Письмо? Так ведь хорошо же помнил его содержание – перевод на немецкий предназначался лично герцогу. Почему же Бирон так жестоко расправился с Волынским? Вдруг ненавистны стали и Куракин, и Головин, и Остерман, и все, все, приложившие руку к свержению кабинет-министра. Только что, еще утром, клял себя за то, что пошел за нелюбимым вельможей, оддавшись честолюбивым замыслам, но теперь, преисполненный сострадания к мукам, вдруг принялся в душе проклинать его губителей. О! он глядел на толпу и ее готов был растерзать, спокойно расходящуюся по домам, обсуждающую, смакующую кровавые подробности истязания. И вдруг среди голов мелькнуло слишком хорошо знакомое широкоскулое лицо Кубанца. Он был здесь, он смотрел на последние минуты своего господина, своего друга, как называл его в минуты наваливающегося одиночества Артемий Петрович Волынский. Не побоялся, пришел, проследил до конца, и Василий Евдокимович был сражен низостью, подлостью этого человека.