«В июле месяце, – писал он, – приказал помянутый Артемий Петрович Волынский переводить мне в своих покоях с русского на немецкий язык челобитную к Ея Императорскому Величеству, в которой предлагал он свое оправдание против поданных на него пунктов от некоторых от конюшенных заводов отставленных персон и просил себе награждения под претекстом своей крайней бедности, и что он себя по своему чину содержать весьма не может; а притом приобщил на особливом листу и свои рассуждения о бываемых при дворе поступках. Все оное, т. е. как челобитную, так и соединенное с оною прибавление сочинял он сам, в чем я, кроме переводу, не имею никакого участия. И хотя я переводил тогда с подьяческой руки, однако же он всегда русское свое сочинение вновь переправливал и почти ежедневно в оном делал перемены, которые потом и в немецком переводе переправливать надлежало. Впрочем, не может мне ныне ни всего содержания оной его челобитной, ни имян тех персон, против которых он себя тою челобитной оправдать надеялся, совершенно упамятовать и, следовательно, здесь обстоятельно того описать, потому что я всегда и перевод и оригинал принужден был оставлять в его доме; а когда иной перевод уже окончен и по его приказу мною ж и переписан был, то взял он как черное, так и белое все опять к себе и повез с собою в Петергоф, где Ея Императорское Величество с своим двором находиться изволила».
Конечно же, в точности содержание документов он не помнил, но имена забыть не мог и все же понадеялся на удачу, ибо понял, точно понял, что требовалось подтвердить лишь сам факт писания, а потому облекал показания свои в расплывчатые фразы, основной упор делая на свою невинность. Он правильно почуял и точно потянул за спасительную ниточку. В конце, как бы подводя итог и не преминув выразить верноподданнические чувства, еще раз сделал упор на подневольности своего труда.
«В заключение, по совершенно чистой совести доношу, что я, кроме вышеобъявленного, ничего для Артемья Петровича Волынского не переводил и не сочинял, а к нему в дом приходил не токмо по его собственному приказу, но и по повестке из академической канцелярии. Что же касается до находящихся у меня вышеозначенных книг и переводов, то оные немедленно там представить не премину, где велено будет; и во всем вышеобъявленном, что оное с самою истиною совершенно согласно, подписуюсь».
Его отпустили, но скоро, когда у следствия оказались в руках неопровержимые «доказательства» заговора и ближайшие сотоварищи Волынского были схвачены, от него потребовали новых, более пространных показаний. Бирон торопил комиссию – смертельно напуганный возвышением Волынского, как-то незаметно вышедшего из повиновения и из подопечного, коего задумал как противовес хитрому Остерману, превратившегося в самовольного и опасного соперника, мечтал он теперь поскорее разделаться с ним и даже пошел ради его гибели на союз все с тем же ненавистным вице-канцлером, терпеливо дождавшимся часа своего торжества. Разыскная машина работала исправно, но все же, все же желательны были более определенные свидетельства, и нашелся наконец иуда, выложивший даже более, чем от него требовалось, – самый верный, самый дорогой в прошлом Волынскому человек – личный его ординарец, возвысившийся недавно до дворецкого, Василий Кубанец. Спасая свою жизнь, указал он на постоянно присутствовавших на домашних «заседаниях» единомышленников. Он же, видимо, обратил внимание и на близость Адодурова к делам своего опального господина. Столь рьяное усердие Кубанца было вознаграждено по закону: с него сняли обвинения, выпустили на свободу, а также, согласно указу, посчитав его оскорбленным, даже наградили деньгами. И вот, по вторичному навету, Василий Евдокимович опять предстал перед комиссией и опять вынужден был писать оправдательную. Но теперь, умудренный первым, удачно сошедшим опытом, он снова написал обстоятельно и, присовокупив небольшое количество новых данных, умудрился не назвать ни одного имени на бумаге, – он хорошо осознавал, что молчание – единственная надежда на спасение.